скачать книгу бесплатно
Тошнотворная гримаса свела ему лицевые мускулы. Спали они с этими ведьмами бесперебойно, ещё и детей от них прижили. Господи помилуй! Боги Олимпа, ежели вы ещё в силах, дайте мне триеру под красным парусом, постелите сине море с дельфинами, фурии пусть обратятся в каменные столбы, а ветер дует попутный, тритоны трубят в раковины, нереиды голыми ягодицами торчат из бесстыжей пены, а триера режет грудью волны, и вёсла ерошат Эгейское море… Эгейское…
– Эгей! Пробудись, лежебок! Вставай, солнце на притине.
Подбочась, перед чуланом стояла развесёлая хозяйка в обычном своём домашним капоте.
– На кого спал, куды летал?
Раскольников поднялся с тюфяка.
– Я не спал. Я… голова болит.
– Вылечим. Кофию хочешь?
– Вы кофе пьёте?
– Я одна, Лизка брезгует. Будешь? У меня не какой-то цикорий или морковный: мокко!
Для ясности мозгов – почему бы и не выпить. Кофе мокко – тоже воля рока.
Одушевление, с каким Алёна Ивановна приступила к ритуалу, указывало, что она была падка не только на мужской пол. Кофейник у неё был заграничной работы, никелированный, явно из невыкупленных закладов, кофейная мельница походила на музыкальную шкатулку. В то время как Раскольников, словно обезьянка шарманщика, вращал ручку, хозяйка вскипятила в кофейнике воду на трёхногом спиртовом таганчике и длинной серебряной ложкой засыпала молотый кофе. Пока кофе входил в силу, на столе вновь явились розетки со сладостями, калачи, сухари и орехи.
– Эх, студент, ты, небось, только переварки хлебал, а такого отродясь не пробовал. Я женщина бедная, а без кофию жить не могу. От хлеба откажусь, без перины спать буду, а кофий самый лучший куплю, в Гостином дворе.
– Что ты женщина бедная – заметно. – Раскольников сел к столу, довольный тем, что об удавке не было помину.– Нынче не обеднела часом? Или всё-таки вдовицу обобрала?
– Брось, батюшка, – отмахнулась хозяйка. – Наше дело сиротское: найдёшь – отнимут, дашь – укусят. Лучше скажи – хорош кофеек, а?
Кофеек был недурен: крепости хорошего табаку, цвета настоявшегося навоза, драл горло, как полынный веник, и благоухал на всю фатеру горелым еретиком.
– То-то же. Кто кофий пьёт, тот в земле не гниёт. А ты не сахарку, ты с мёдом попробуй.
Раскольников удивился: с мёдом? Да не привык он с мёдом. И привыкать не надо. Она вот всякий раз по-иному пьёт. Нынче с мёдом, завтра со сливками, потом с настоечкой, с гвоздичкой, с лимончиком, с имбирём… Хоть с чесноком, хоть с перцем, хоть с добрым молодцем, – никакая полиция не возбраняет.
Ведьма взбудоражилась. Распахнуты были створки буфета с цветными стёклами: вон сколько у неё кофейных чашечек, на каждый день недели отведена особая чашечка, а к ней своя ложечка, а вот ещё какие молочники – коровками, а не пьёт кофий она единожды в году, когда на Пасху говеет… Коллекционерша поганая, на стол фарфор, а в спальню багор. Каждой дыркой хочет себя праздновать.
Под прихлёбывание и пустомельство Раскольников машинально умял два калача и выскреб все розетки от жирных, солёных и сладких приложений.
– Ну-ка, дай. – Алёна Ивановна взяла его чашку, покрутила и опрокинула на блюдце. Чего-то набормотала, подняла чашку и принялась вглядываться в потёки гущи. На блюдце натекла какая-та карикатура в виде длинноносого профиля. – Ишь, чего навыдумывал… Большо-ой павлин у тебя в голове, во-от с такущим хвостом. Это дело прошлое, а вот что ждёт… Гляди в чашку, слева направо, по краю, – что видишь?
Раскольников видел одну грязь, но под руководством ведьмы опознал букет, ногу, что-то вроде лопаты… Что потерял, то найдёшь, объяснила гадалка, проделала те же манипуляции со своей чашкой, изучила, сердито хмурясь, что придало её лицу мужское выражение, и брякнула о блюдце.
– Вражья сила! Погоди, всем боком выйдет!.. О Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Настал момент проверить эту кротость.
– Спасибо, хозяйка, за хлеб-ласку, пора и честь знать. Пойду я.
Раскольников встал со стула с некоторой опаской, стараясь не наглеть раньше времени: без ошейника он чувствовал себя почти свободным, но всё время ожидал какого-нибудь подвоха. Куски лизкиного туловища сновали в кухонном проёме под звяк утвари и печной дверцы.
– Далёко собрался?
– Домой. В гостях, как говорится, хорошо, а дома…
– Знаю твой дом. Пыль столбом и мышь повесилась. Ну-ка покажи.
Она сдёрнула с его руки платок. Ранки не кровили, места проколов запеклись в две красных точки, как от укуса змеи. Воистину ведьма.
– Сам виноват: не ешь с ножа, порежешь уши. Слава Богу, жила не задета. А я так уж испужа-а-алась… Аж сердце зашлось, до сей поры стучит, послушай.
Она прижала руку Раскольникова к тугой груди, топырившей капот.
– Вот новость: у тебя, выходит, сердце есть. – Он попытался отобрать руку, но стерва вцепилась крепко.
– У меня всюду сплошное сердце. По всему составу тукает.– И перевела его ладонь себе на живот.
У Раскольникова в паху торкнуло и стало дереветь, лубенеть, столбенеть… – ощущение ствола с шишками.
– Уймись, Алёна Ивановна. Будет с тебя нынче кофию.
– А я хочу кофию вприкуску со студентом, – жарко зашептала она, запуская руку ему за пояс. – Такое моё животное благоволение. Пойдём, касатик, не вводи в грех, ведь Лизку кликну…
Дьявол. Что она с ним делает. Ствол из деревянного сделался орудийным, под стрельбу прямой наводкой. Держись, Одиссей, ты хитроумный, ты выкрутишься… «Его за руку взяла и в шатёр свой увела». Не вполне за руку, но ведь и не за уздечку…
– Только чур – без Лизки, – тихо сказал он стерве.
– Как пожелаешь, миленький. – Она отдёрнула портьеру и ввела влекомого не за уздечку студента в келью разврата. Солнце, озиравшееся с колокольни Никольского собора, заливало опочивальню таким радостным светом, что она походила на детскую. Сверкали вазочки-шкатулки на комоде, лоснились узорчатые обои, цветы на настенном ковре аж звенели, а пуще всего полыхал алый шёлк в вырезе пододеяльника. Сам воздух золотился, – и мошка в солнечной струе, и оклад на богородичной иконе, и женская мякоть, выпрастывающаяся из капота…
Фигура у неё была уже отяжелевшая, но с чрезвычайными женскими обводами и помимо солнца освещалась изнутри жадным гудящим пламенем вожделения. Она стянула с него рубашку через голову, прочее он снял сам, чтобы не стоять со спущенными штанами, как сопляк над горшком. Она прижалась к нему тугим горячим телом с кожей до того гладкой, что оно одновременно было и прохладным. Дьяволица. Он не знал, куда деть руки, не обнимать же в ответ это исчадие. Вдруг показалось, что горло у него стиснуто всё-таки петлёй, он кашлянул и провёл рукой по шее. Ведьма куснула его в плечо, подтолкнула к постели, а сама подбежала к окну задёрнуть штору, вспыхнув на миг по контуру такой выпуклой эмблемой похоти, что… Что его Одиссею крепиться далее было некуда.
Боже мой, вот что такое «жало в плоть», думал Раскольников, изнывая в судорогах небывалой телесности на взбитом купеческом ложе. Что же она с ним делает, чья это жажда, кто из них двоих дрожит… Откуда в ней это жуткая манкая сила, что скручивает его жгутом, плавит цветочным воском… что за вымогательное лакомое чудовище хлюпает в её недрах, откуда взялся у неё струящийся шелк вместо кожи, ведь старая карга, безумная вакханка со Средней Подьяческой, а какая музыка, как сладко язвят бесстыжие её поцелуи, охальная подлая баба, тебя надо разорвать, задолбать, дрянь, мерзавка, утопить в твоих же пучинах, куда и рушится моя триера под твои стенания и бьётся в солёной пене у гибельных берегов…
– Погоди, погоди, не доканчивай… отпусти… – Блудодейка, вывернувшись из-под него, хватала воздух пересохшим ртом. – Не спеши, миленький, я ещё помучиться хочу…
Какая кошмарная тварь, это не женщина, нелюдь, ведьма, вся в корчах, чуть заденешь её соски, но до чего же упругая грудь, какая изящная с античным подъёмом ступня у этой мещаночки, старой скареды… Если это старость, то что была та младость, с которой он имел дело до неё?.. Он лежал на влажной простыне, хозяйка была мокра почти до круглых своих коленок, и это не было семя Раскольникова. Что это за невероятная течка, захлеб сладострастия, откуда бьют эти фонтаны наслаждения, каскадами, как в Петергофе… И самое главное: что за колдовская магнитная субстанция разлита у неё под кожей – светит и греет, льнёт и язвит…
С тарахтеньем отъехала на перекладине зелёная гардина, и, боднув притолоку, ввалилась совершенно голая Лизавета, похожая на освежеванную медведицу. Алёна Ивановна приподнялась на локте.
– Чего тебе?
– Хочу! – протрубила дурында.
Раскольников вжался в стену и потащил на себя одеяло.
– Ступай, эта ложка не для твоей чашки.
Лизка не уходила, стояла, слегка раскачиваясь и не сводя с них опасного звериного взгляда. Вымя тоже колыхалось чуть ли не у пупа, каждая грудь с пудовую котомку, соски с крышку от трактирного чайника. По всем шершавым её телесам разбегались сизые вены, какая-то сыпь и рытвины, со спины на бок выползало коричневое родимое пятно величиной с курицу, поросшее белёсым волосом. Отвисшее брюхо, всё в ужасных стяжках и шрамах, почти прикрывало её дупло, только мочало сосульками было видно.
– Лизка хочет! – гаркнула она.
– Я те дам «хочет»! Скинешь мне тут, дурища скажённая. Нельзя, сказано! Эта ложка не для твоей плошки! – Хозяйка склонилась с кровати и подхватила туфлю. – Вот сейчас полицию кликну, у них сабли вострые, посекут тебя на лучины! Пошла, сиди одна, строгай копыта!
Физиономию идиотки исказила обиженная плаксивая гримаса, и, развернувшись необъятным своим пупырчатым задом, несчастное сутулое чудище выползло из кельи, едва не сорвав драпировку.
– Она что, беременна? – спросил Раскольников.
В соседней комнате раздался горестный вой, потом что-то грохнуло на кухне.
– За ней разве уследишь. Носит и носит, свинья супоросная. Уж сколько в приют перетаскали, благо через улицу…
Алёна Ивановна потянула узел на затылке, и густые пепельные пряди легли завитками на пышные плечи.
– Кто ж на такую мог позариться? – Раскольников вправду не мог себе такого представить. Что кретинки размножаются, это понятно, что приплод в приют – тоже хорошо, там три четверти до года не доживают…
– Тьма охотников. Этакое богатство – пока обойдёшь, проголодаешься. Все извозчики с Сенной – её. У нас на Никольском потому мясник завсегда ей цену спускает. А ты что, Лизку хочешь? – Она залилась русалочьим своим смехом.– Не боись, не боись, не отдам. Сама всего вы-ы-пью-ю…
Пошли ласки, поцелуи от ключиц и ниже. Сука. Сестра суки и сама сука. Рядом с сестрой она, конечно, персик. Ничего не висит, всё топорщится, в промежности только что зубы не щёлкают. Пятидесятилетний персик, яблочко наливное урожая начала века. Ведьма содрогалась, она и саму себя ласкала и тёрла об его тело. Раскольников застонал. Этот постельный жар был похож на сказочный мороз, пушистый, нагой, пронизывающий… Он ухватил лакомящуюся тварь за гущу волос, подтянул к себе и оскалился.
– Помучиться хочешь, стерва?
И подмял под себя, и стал мучить, мучить… под стоны, всхлипы, рычание и жалобное роптанье, следовавшее за каждым экстазом… и пришёл в себя от боли в ухе – ведьма чуть не прокусила ему мочку. Разом бледная и румяная, со страдальчески сведённым переносьем, глаз не раскрывая, выплывала она медленно из глубин своей женской окаянности. Раскольников смотрел на престарелую свою любовницу и с горькой иронией поздравлял себя с выдающимся успехом: загонять такую храмовую проститутку – дорогого стоит.
Алёна Ивановна вдруг заойкала, подхватилась, сунула себе тряпку между ляжек, потом шагнула к окну и отдёрнула штору. Солнце уже лежало на подоконнике. В сиреневом небе кружили чайки. Пот на теле быстро сох на посвежевшем воздухе. Под домом вдоль канавы прогромыхала кривая телега, и стёгнутая лошадь заржала недовольно, почти как Лизка. Запахло куревом, из окна квартиры ниже донеслись мужские голоса.
– А вот спорим – я отсюдова до воды доплюну, – говорил молодой тенорок.
– Лады, – прогудел в ответ голос постарше и погуще. – Давай ты в канал, а я в того, кто попал.
Знакомы были Раскольникову эти голоса
– Это маляры под тобой, да? – спросил он ведьму. – Что-то долгонько они квартиру отделывют.
Та ругала ломкие спички, поджигая ладан в курильнице, после чего стала крестить келью – и касатика заодно.
– Покрасил? – послышался голос старшего.
– Успею, до темноты покрашу.
– Покрашу – говном мамашу. Иди работай, плювака.
Хозяйка захлопнула окно и повернулась к Раскольникову:
– Внизу квартира генеральская, о восьми комнатах, на два подъезда, потому и… – Тут она всплеснула руками. – Это откуда?
– Что, Алёна Ивановна, спутала меня с кем-то?
Ведьма указала на простыню – на ней были следы крови. Раскольников взглянул на руку – проколы не кровили; ухо – тоже.
– Это твои крови, небось, – усмехнулся он.
– Да у меня давно краски кончились.
– Вот с тех пор и осталось. – Раскольников встал и принялся одеваться. Запах ладана отдавал покойником. Как черт от ладана…
– Батюшки! – охнула ведьма. – Я тебе всю хребтину подрала!
Действительно, спину саднило. Сударушка сбегала на кухню за какой-то мазью и стала умащивать милёночка.
– Прости, голубок, это всё она, подлая, барыня моя виновата, – приговаривала она. – А с ней сладу нет, удержу не знает, одно слово – барыня, дрянь такая…
Сорочку отняла, чтобы не промаслилась, и вывела его из кельи под локоток, будто жениха родне представлять. В конторе смачно пахло луком. Родня угрюмо громоздилась на диване под фикусом и жевала луковицу с краюхой хлеба.
– Вечерять будем, – объявила Алена Ивановна.
Пока собирали на стол, Раскольников, чувствуя себя сегодняшним фаворитом, прохаживался по комнате. Два её окна выходили на канаву, третье – над диваном – на Екатерингофский проспект. Наискосок в слабеющем небе над приземистыми строениями в ржавых картузах торчит колотый пень собора, обросший куполами-опятами, внизу – Харламов мост сосёт канаву беззубой пастью, с барки на берег разгружают бочонки для подвального лото, юркие людишки тараканят во все стороны… Пёстрая ведута, архитектурно похрустывая, теснилась вдоль дуги, заданной радиусом его взгляда, – коротким взглядом, тоже на поводке. Свежести не прибавилось, город отдувался стоялым, жилым воздухом с печным потягом, извозчики, как на карусели, катили друг за другом с тоскливым цокотом. Злосчастное его подношение – шиповник – застил пол-окна, возвышаясь над прочей флорой на подоконнике, и производил странное впечатление: будто и корни его росли не из горшка, а из нездешнего пространства хитрых прообразов, и цвел он для другого мира, где розовое и зелёное относятся отнюдь не к растительному царству, а сами оказываются опасными категориальными существами… Раскольников поёжился в лопатках и отвернулся.
Скрипнули дверцы буфета, Алёна Ивановна вынула штоф и рюмки. Похожий буфет – с цветными стёклами – был памятен Раскольникову по раннему детству. Над буфетом втиснута была под потолок картина в богатой раме, но плохой сохранности. Сколько можно было различить в копчёной живописи – традиционный мифологический сюжет: Венера, дородная до неприличия, томилась на ложе, – и Марс в сверкающем доспехе уже стремился к ней, одной рукой отдёргивая полог, а другой отгоняя крылатого Амура с луком и колчаном. Понятно, чем глянулся процентщице игривый сюжетец: она была вылитая Венера, даже лучше, поскольку без кракелюров.
Отечественное искусство была представлено тёмной иконой с еле различимым Христом в божнице. Крошечный поджавшийся огонёк горел в хрустальной лампадке, под ней на цепочке болталось красивое расписное фарфоровое яйцо. За киот тёмного дерева заткнуты были запылённая верба и троицкая берёзка, на диво свежая ещё; ниже на полке – бутылка с маслом, пузырьки с богоявленской водой, свечи, молитвослов. Как же, как же, такой набожной потаскухи со времен апостольских ещё не водилось.
В простенках между буфетом, настенным зеркалом и дверями красовались лубки. Еруслан Лазаревич побивал трёхголового змея, англичане на парусных корытах обстреливали Соловецкий монастырь, бесы на Страшном суде, высунув малиновые языки, варили в котлах и жарили на вертелах грешников, – текст разъяснял, что это «лицедеи, прелюбодеи, табашники, пияницы, плясанием беса тешущие». Самая забавная картинка была наклеена прямо на изразцы печи: даму в раздутом кринолине уносил порыв ветра, за ногу её пытался удержать франт с усиками, подписано было – «А это чудище в кринолиновой юбище». Ему бы так улететь, растопырившись.
«Петиту не было», съел только жареного леща и немного картошки, от пойла с анисовым привкусом отказался наотрез, но употребил настоянную на неведомом корне водочку, именуемую хозяйкой «бальзамовкой». Чрезвычайно похожий на человечка, корень жался к стеклу штофа, напоминая Раскольникову об общей невольничьей доле. Сонного зелья он положил себе избегать, чтобы не упустить подходящей минуты и, воспользовавшись благодушием хозяйки и новой степенью свободы, дать дёру.
Июльский вечер так и не развился до настоящих сумерек, просто присыпал – где гуще, где слабее – утварь жизни сизым пеплом ожиданья недалёкого уже румяного часа рассвета. Но хозяйка всё равно – для уюта, а не по надобности – запалила свечу на столе – в изящном бронзовом подсвечнике, к нему наверняка, как к большинству вещей в её логове, можно было бирку крепить: «Заложено тогда-то на такую-то сумму – не выкуплено имяреком».
– Ты, батюшка, петь любишь?
– Ну, за компанию, – отвечал Раскольников, желая понять. куда она клонит и что из этого можно извлечь.
Алёна Ивановна ушла в прихожую, пошебуршилась там и принесла из своих закромов гитару. Дека отливала чёрным лаком, гриф был украшен голубым бантом.
– Зачем мне это? Я не играю.
– И-и, не кобенься, сударик. Уважь девушек, попеть страх хочется.
Раскольников отставил гитару к дивану.
– Не умею я.
– Ты же говорил: студент. А студенты все бренчат.
– Чего это тебе в голову взбрело? Студенты науки изучают, а не бренчат.
– Знаем ваши науки, – с досадой сказала хозяйка. – Учат-учат, а потом Апраксин двор раз – и пожгли. Да! Всё ваш брат. Студенты да полячки да семя жидовское. А песни душевные знаешь?
– Никаких, – отрезал Раскольников, обозленный нападками на его корпорацию.
– А мамка чего тебе в детстве пела?