скачать книгу бесплатно
– Гаудеамус игитур.
– Тьфу. – Ведьма отсела на диван. – Лизавета! Гряди, чадо! Петь будем.
Кретинка бухнулась на пол и положила голову сестре на колени. Хозяйка вынула гребень из её бесцветных волос и принялась их расчёсывать, приговаривая: – У нашей сестрички по тыще косички, по рублю волосок… Лизка от удовольствия булькала, как самовар. Трогательно до слёз. Сцилла любит Харибду, Харибда любит Сциллу. Огурец вам в глотку, заразы.
– То не ветку ветер клонит, не дубравушка шумит, – завела Алёна Ивановна. – То моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит…
Чисто, красиво, задушевным голосом, – ведьмы хорошо поют, хоть сейчас на клирос. Идиотка при первых же звуках сунула голову еще глубже в колени и завыла по-волчьи, но в такт. Раскольников сощурился на пламя, оно походило на перо жёлто-синего павлина. И на глаз, плавящийся восковыми слезами. Возможно, огонь не столько освещает, сколько сам смотрит, для того и светит. А вот если свечку швырнуть в спальню… займётся, побегут тушить… А ну как не вспыхнет, потухнет, успеют загасить… Во всех случаях прибьют насмерть.
Он налил себе из штофа, крякнул, будто выпив, на самом деле выплеснул водку в тарелку и поставил стопку широким движением на стол, невзначай загасив свечку. После чего уронил голову на локоть, изображая пьяную сморенность, между тем искоса наблюдал за ведьмой.
– Догорай моя лучина, догорю с тобой и я…
Та пела всё трепетней и истовей, Лизка в ногах её выла не на шутку, со слезой. Раскольников не раз слышал «Лучинушку» и слова знал, ведьма их приноравливала к своему полу – пела «девицу» вместо «молодца».
– Расступись, земля сырая,
дай мне, девице, поко-о-ой…
Песня иссякла, догорела в собственной теме. Хозяйка сидела неподвижно, с закрытыми, кажется, глазами. Дурында тоже затихла мордой в юбку. Скажите, какие чувствительные натуры бывают у злодеек. Раскольников бесшумно встал со стула, стараясь не шаркнуть разношенными туфлями, сделал два шага к прихожей. Оглянулся – сёстры пребывали в оцепенении – и нырнул в коридорчик. Легко, без скрипа снял крюк с двери, потянул её на себя… потом нажал… Дверь не шелохнулась. Ах, да, тут ведь ещё ключ. Он нашарил замочную скважину – но ключа в ней не торчало.
– Никак погулять перед сном надумал?
Ведьмы тоже умеют перемещаться неслышно.
– Да я так, моциончик… на сон грядущий… – выдавил Раскольников.
– А чего с собой на проминаж не зовёшь?
– Что вы, помилуйте, Алёна Ивановна… Конечно-с, с превеликим удовольствием, сделайте одолжение… – залопотал в панике он на каком-то мещанском жаргоне, едва ли не с «ерсами».
Сзади хозяйки, осветив её силуэт, выросла Лизавета со свечой. Раскольников помертвел: в лице идиотки и прежде не было ничего человеческого, а сейчас, в отблеске пламени снизу, у ней и лица не стало, – на его месте распласталась огромная летучая мышь.
– Так и быть, бери ключ. – Алёна Ивановна протянула руку и тут же убрала. – «Сделайте одолжение» – это ты правильно говоришь, а где «окажите милость», «век буду благодарить»?
У Раскольникова задрожали руки, челюсть, голос…
– Окажите милость, век не забуду… Глубокоуважаемая, досточтимая, драгоценная…
– А молебен во здравие закажешь?
– Да… Прямо сейчас пойду…
В руке у ведьмы снова появился ключ.
– Как думаешь, Лизка, может, и впрямь отпустим голубчика погулять? Или пусть у нас поживёт?
– Пусть! – рявкнула дурында.
– Ну и быть по тому. Ступай спатеньки. А хочешь, Лизка на ручках тебя отнесёт? – Ведьма потянула его за рукав. – Ишь, как он – тихой сапой… как глиста по половице прополз… А сам ни петь, ни играть не умеет. Темнота ниверситетская.
Раскольников по стеночке – лишь бы Лизка не прихватила – добрался до кухни и, зацепившись за наличник, сказал умоляюще:
– Алёна Ивановна, отпусти ты меня, я сам к тебе ходить буду. Понравилась ты мне, вот те крест.
– Ещё б не понравилась. После ваших подстёг-то, сикалок стриженных. Никуда не денешься, я тебя зааминила! Давай на горшок и в тряпки!
Лязгнул засов, он упал на тюфячок и обнаружил, что заслужил за сегодняшние подвиги поощрительную награду – тряпичный валик в роли подушки. Раскольников вцепился в него, чтобы не рвать на себе волосы и не биться об дверь чулана, и завыл тихонько.
Ведьмы между тем, торжествуя, продолжили концерт.
– Под вечер осени ненастной
пустынно дева шла в леса-ах!
И тайно плод любви несчастной
держала в трепетных рука-ах!
– звонко и радостно выводила Алёна Ивановна.
Твари. Ничем их не проймёшь. Унижался, уестествлял, ублажал, – вот тебе, коршун, награда, за жизнь половую твою.
– Дадут приют тебе чужие,
и всё равно ты им чужо-ой!
Ты спросишь: где мои родные? —
и не найдёшь семьи родно-ой!..
Ох, отольются им его слёзы, по всем счетам гадины заплатят… У него вдруг зачесалась рука и запульсировала кровь в проколах. Кровь тоже пыталась сбежать – даже нашла выход, – но её снова заточили в жилы.
– И напоследок напоила
дитя родимым молоко-ом!
К чужому дому подложила
и сгинула в лесу глухо-о-ом!..
После песни между сёстрами пошла какая-то перебранка. Дай сюда, кому сказала, кричала хозяйка, Лизка только ухала. Сколько свечей мне опоганила, чувырла дырявая! Хоть бы поубивали друг дружку, гниды.
Злость, однако, переставала удерживать страх; тьма, одиночество, замурованность, безнадёжность – всё было его синонимами и уплотнялось, уплотнялось, обретая формы какого-то ужасного существа вроде оголодавшего стервятника. Вот уже шуршат и веют пергаментные крыла его… вот он когтит грудь, сейчас будет выклёвывать глаза, душу, мозг… Раскольников вскочил на ноги, прижался лицом к кирпичной стене. На ощупь она вся казалось испещрённой письменами, предсмертными автографами узников. Вот этот Я.К., что прозябал тут до него, – уж не от него ли Лизка беременна? Сколько же мерзавки здесь уже уморили?.. Нет, нет, он так спятит, эти мысли его расплющат, чур, чур меня! Вот чем страх отличается от ужаса: человек испытывает страх, – а ужас испытывает человека. Нельзя поддаваться этому пугливому амплуа, он так и вправду поверит в явь этой принудительности, – тогда как это сон, сон, дурной, поучительный, взыскательный сон: значит, надо принять позу правильно спящего. Иначе обстоятельства сна возомнят себя подлинным существованием того, кто в самом деле спит, – и размажут его по сомнамбулическому антуражу. А спит и видит и верит в эти гнусные декорации только он сам, у себя на Столярном, в каморке немногим больше этой капсулы… Нет, больше, гораздо больше: есть диван, продавленный, зато длинный, на нём так удобно ноги вытягивать, не то что здесь, – стенка, может, и снится, но ноги затекают. Это только до утра, он проснётся у себя под одеялом – бурой байки с ожоговыми подпалинами, – он им упавший подсвечник накрывал… То есть сейчас в жару он спит под простынёй, одеяло подкладывает под себя, чтобы не так жёстко было на пружинах. И вот он проснётся и увидит… Тут важны подробности, нельзя ничего упустить, если хочешь проснуться там же, где уснул. Итак: стол, два стула, полка с книгами-бумагами, из окна виден купол Казанского собора. Дверь изнутри тоже дощатая, замочная скважина похожа на норку с высунувшей мышкой. Чудесное жилище, уютное, век бы его не покидал. А какое нарядное: оттого, что стены оклеены старыми театральными афишами, живешь среди букв, слов, шрифтов, будто в книге или внутри ввёрнутой в себя театральной тумбы. Эту каморочку снял он у вдовы подрядчика-декоратора императорского театра, тот на всяких выгородках и deus ex machina[9 - Бог из машины.] соорудил себе капиталец, оставив семье несколько квартир, дачу в предместье и вот эту чердачную комнатёнку. Раньше здесь хранился списанный театральный реквизит, оба шатких стула с вычурными ножками, обшарпанный стол на одной опоре и полосатый диван с одним уцелевшим валиком – всё это где-то играло, срывало аплодисменты, помнило актёрские зады в двух поколениях, – о чём и пыталось рассказывать на скрипучем мебельном языке. Когда помещение решено было сдавать, стены под обои оклеили афишами. До обоев дело не дошло, и Раскольников, лёжа на диване или раскачиваясь на стуле, намотал накрепко на зрительный нерв все эти премьеры, бенефисы, даты, имена драмоделов и паяцев…
«Отставной театральный музыкант и княгиня», премьера состоялась 24 апреля 1846 года, – это если идти от окна влево. Под потолком – «Герои преферанса» Григорьева, поставлены в 44-ом. Ниже – «Ипохондрия» Писемского от 57-ого года. Дальше – «Прежде скончались, потом повенчались», водевиль Максимова 53-его года. Потом – вверх ногами – «Жила-была одна собака», прочее оборвано. Дымоход оклеен афишей Каменноостровского театра – «Хозяйка и постоялец», сцены из военно-походной жизни (гг. Сазонов, Горбунов, г-жа Линская, Громова…). Над диваном – «Чужое добро впрок не идёт» Потехина, 57-ого года, «Польза заграничного лечения», комедия-водевиль Куликова, «Завещание, или Кто кого перехитрит» Мариво, самая древняя афиша, аж 24-ого года, дыру на ней Раскольников заклеил газетой с вдохновляющим объявлением: «Целительное вещество, приготовленное из листьев дерева, растущего в Перу и называемого Piper angustifolium, служит к верному и скорому излечению перелоя (Blennorhea и Lencorrhoca), не возбуждая тех неприятных следствий, которые происходят от лекарств, по сие время употребительных, как-то от бальзама копаевого, кубебов, серебряных и цинковых солей. Д-р Ричардс предпочитает это целительное средство всем, вообще известным до сих пор лекарствам, употребляемым в сих болезнях».
Теперь по другой стене: «Хочу быть актрисой, или Двое из шестерых» – Фёдорова, 40-ого года; вверх ногами – «Принц с хохлом, бельмом и горбом» Каратыгина, прямо в автора вбиты четыре гвоздя, исполняющие роль вешалки; «Жилец и жилица в одной квартире» Лабиша, водевиль 53-его года; над столом – драма того же года «Немая сиротка Лиза»… Фу ты чёрт, что за гнусные совпадения. Эти поганые афиши, рикошетя друг от друга, и приснили себе этот бредовый спектакль, в котором он барахтается заброшенным котёнком… Он хлопнул себя по шее, сгоняя таракана.
Дальше, дальше, что там на столе… Чернильная склянка с бумажной затычкой, погрызенная в размышлениях вставочка с последним пёрышком, стопка бумаги – корректурные листы «Истории всемирной литературы», на обороте коих он гадил необдуманным и отплёвывался напрасно прочитанным. И книга – единственная его книга, уцелевшая в покражах и не снесённая к букинисту. И её бы продал, кабы не отсутствие переплёта и титула, один обтрёпанный блок in folio: старинная хрестоматия латинской поэзии с параллельным немецким переводом, что ценно – с полным текстом «Метаморфоз». Но Овидий и tutti quanti давно уже служили внелитературным целям, антология превратилась в оракул одинокого студента, в Книгу Сивилл и Мартына Задеку разом. Приступая к делу да и просто выходя из дому, он всегда вопрошал вещую книгу и до того привык к ежедневной дозе римских классиков, что ему стало казаться – особенно задним числом, – будто их максимы и вправду упреждающе чеканят подмигивающий лик судьбы. Но в последний раз Катулл своими дерьмовыми стихами его не предостерёг… Хотя нет, предостерёг, ещё как! В конце ведь ясно сказано было: «И привычку оставь по сто сестерций всюду клянчить – и так ты счастлив…». Именно! – погнался за сестерциями, глупец! Раскатал губы: я понравился старухе на пятьсот рублей! До смерти ты ей понравился, гордись. А уж какой вещий глас грянул из кулька семечек на дворе! Про дрянь-колывань, которая детишкам кровь пускала. «Один раз забава её продолжилась до того…». Вот и выяснилось, что там следовало с оборота.
Какой-то священный ужас добавился потусторонним холодком к потному скотскому страху телесных надругательств. Вот, стало быть, под какой ещё оптикой всё вершится. До чего же всё буквально и дословно, прямо в лоб. Он-то думал, что Катулловы вирши – про экскременты, про запор. А они и есть про запор: вот и сиди под запором и утешайся омонимией. В лоб не дошло – получи обухом по лбу…
Глава V. ДРАКОН
Дойдя до конца коридора, перед тем, как развернуться и пуститься в обратную сторону, зачем-то с маху врезал ногой по торцовой стене. Стало так больно, что он застонал и проснулся. Ухвативши ударенную ступню, тут же локтями упёрся в стенки чулана, стиснувшего его, как пенал писчие принадлежности. Тускло, душно, шершаво, позолоченным шнуром обозначена щель под дверью, но который час – не ясно. Подштанники в паху распирало кренделем, подлая физиология не то проснулась загодя, не то ещё досматривала свои сопливые грёзы. В любом случае – не вышло, не выгорело, не сбылось, не перелетел на раздутом кринолине на три дня назад, на полверсты вбок, к себе на Столярный, в спасительную обитель под косым потолком… Слаб ты, Родион Романович, для такой магии. Не сумел воспроизвести все щели в половицах, прорехи на обивке, бересту облезшей краски на оконной раме, паука в углу упустил… Тут надо всё до молекул, до атомов перебрать и слепить заново, и себя заодно. И всё равно номер не выйдет, двумя этими клешнями – памятью и воображением – реальность не подгребёшь.
Мозг кислил между височных створок, нога ныла. Растирая её, он припомнил, что пнул стену только потому, чтобы не сделать подобного со своим собеседником, – до того тот вывел его из себя. Они прогуливались по «университетскому проспекту» – длиннющему, не меньше двух стадий, коридору Двенадцати коллегий, может быть, самому длинному в Европе, – и вели нескончаемый спор, который никуда не вёл, кроме как от стены до стены, не добавляя ни фактов, ни аргументов. Многократно отразились они уже в стёклах шкафов вдоль коридора, солнце из венецианских окон грело им то одну, то другую щеку, и светочи наук с портретов под потолком устало и брезгливо глядели на них из своего пожухлого далека, – а они всё прохаживались взад-вперёд, иногда останавливаясь, чтобы помахать руками, пустословили цитатами, сорили терминами, и под ногами их хрустели отбитые носы гипсовых античных авторитетов. Яростно жестикулируя и отгоняя несущиеся сквозь и мимо факультетские тени, Раскольников отлично сознавал, что попусту растрачивает силы, что профессор глубоко окопался за рвами и бастионами параграфов, схолий, комментариев к параграфам, ссылок и толкований… и все доводы и вопросы, к нему обращённые, вдребезги разбиваются о многовековую кладку кодексов, постановлений, декретов и эдиктов.
Юстиция была с повязкой на глазах, профессор – с ватой в ушах. Во рту у него была жвачка из греческих корней и латинских суффиксов, а над облезлой головой – это было хорошо заметно по отбрасываемой тени – ветвились многоярусные рога: младая жена, сделавшись украшением его старости, взрастила на сединах мужа раскидистый куст своих игривых возможностей.
Надо признать, что запальчивость Раскольникова подпитывалась обращённым уважением – обращённым в свою противоположность, то есть в разочарование в профессоре, тем более сильном, что в его лице он был некогда обольщён идеей университета как храма науки, науки – как вертограда истины, а самой юриспруденцией как тигля, где выплавляется слово праведное и меч карающий в ножнах милосердия.
По приезде в Петербург Раскольников был наивен, как начинающая белошвейка, которая не догадывается, зачем сделана прорешка в мужских подштанниках. Юридический факультет избран им был не по склонности ума и не по зову сердца, не в силу наследственности и тем более вне связи с карьерными перспективами, открываемыми обширными государственными реформами, – нет, тут было другое стремление, так сказать, долженствование проистекало из недоумения, а недоумение вызывалось в нём буквально измлада и буквально всем, что относилось к общественному устроению человечества. Именно в истории права и способе его применения надеялся он отыскать коренные причины и фокус, куда стягиваются факты и институции, науки и искусства и получают объяснения все склонности буйствующего человечества. Вне такого порождающе-обуславливающего центра все рассыпалось в отвратительный хаос: история оказывалась зловещим интриганством, общественная жизнь – едва прикрытым каннибализмом, а все виды духовной деятельности – наглым шулерством торжествующего эгоизма. Раскольников уверен был, что всё человечество находится в таком же непреходящем недоумении, как он сам, – но с перепугу оно изобрело множество способов самообмана, которые со временем очерствели в так называемые «науки» – с методами, приборами, авторитетами и претензиями, на деле же это ложноножки паники, и этими псевдоподиями человечество судорожно обшаривает грандиозную бессмыслицу собственного существования.
Религия, церковь – здесь он тоже не находил вразумляющей ясности, а потому и исправляющей силы. Мощь обречённости и гордость претерпевания – вещи замечательные, вообще всё, что сказано в священных книгах, красиво и правильно, – но говорится-то это единственно себе в утешение, по сути, с горя, в остолбенении среди мира, полного злокозненных душ и неистовой воли к несчастью ближних, где самодовольство лжи среди кровавых измывательств правит бал тезоименитства во всём своём голом великолепии. Отродясь Раскольников на балах не бывал, но эту апокалиптическую картину воображал себе именно таким образом: большая зала, свет дрожит в люстрах, малые мира сего жмутся по стеночкам, а в центре, круша паркет, под визгливую музыку отплясывает мясистое чудовище, тряся пороками и содранными с праведников шкурами.
Несомненно, человечество было больно, от зачатия ли, от рождения, само ли поуродовалось в шальных игрищах, – не суть важно. Оно было не только смертно, но ещё и смертельно и смердяще. Грехи вопияли, кара надвигалась, а разум оставался беспросветен. Да, он придумал паровую машину и воздушный шар, телеграф и средство от оспы, подтяжки и гармошку, – но все технические ухищрения были только способом превратить свои тяготы в страдания природы, так же как красоты искусства – гармонические звуки, изящные позы, все эти Гёте, Пушкины, Моцарты – попыткой заглушить стенания заблудшего сердца.
У человечества словно петля была на шее, завязанная таким хитрым узлом, что всякое движение стягивало её ещё сильнее. Этот узел надлежало разрубить или распутать.
И Раскольникову ведомо было, как это сделать. Две идеи легли внахлёст и стянули удавку на вые человечества, одна из них была идея справедливости, а вторая идеей лишь притворялась, – это было право, которое вместо того, чтобы служить неуклонным проводником справедливости, вдруг сделалось её мерилом и источником. Само оно без справедливости было совершенным пшиком и хорошо об этом знало, поэтому вещало от её имени и укрепило себя круговой порукой прецедентов и долговых обязательств, вообще превратилось в завывающего бронированного дракона современности, с полицией в касках, жадными судьями, тюрьмами, каторгами и многопудовым сводом законов. Народ жил в страшной сказке и только уворачивался от огнедышащей пасти и молотящего хвоста с шипами, о справедливости уже не помышляя, сведя её попросту к удачливости: увернулся от удара – повезло, а не увернулся – все там будем.
Чтобы унять дракона, требовалось вернуть справедливости право первородства и тогда… Юному Раскольникову это «тогда» рисовалось таким манером: мощной рукой ухватив дракона под уздцы, он разворачивает институциональную тушу (в это время с чешуйчатого хребта сыпятся казематы, судьи неправедные, свободы, гения и славы палачи, кандалы и прочие Бастилии) и впрягает в колесницу справедливости, после чего становится на неё и пускает вскачь во все стороны света, и необоримое слово правды исходит из его неподкупных уст…
В таких примерно упованиях, в сюртуке, перелицованном из отцовского, и с усиками а la Лермонтов переступил он порог университета. Когда ему официально сообщили, что отныне он «правовед», он почувствовал себя на котурнах античного героя. Право-вед! Он знает, где право, где лево! Он будет ведать правдой!
С голыми руками, но сердцем, полным отваги, приблизился он к логову смердящего змея – к цитадели «Римского права». Здесь чудище уже две тысячи лет откладывало яйца, из которых расползались по свету язвительные гады. Сказать, что змей был многоглав, – ничего не сказать: у него было пятьдесят голов, в каждой – пасть с зубами общим числом четыреста тридцать два, и каждый зуб сочился ядом. Головы назывались «Дигесты», для сбития с толку – «Пандекты», их требовалось все отрубить и расколошматить на восемь тысяч фрагментов.
Брань предстояла нешуточная, храм науки выступал скорее как школа гладиаторов, а профессор римского права Семендяев – как опытный ланиста, тот самый боевой наставник, что вручит ему меч-гладиус и щит с красивым девизом и скажет со слезами: – Рази дракона! Мне не удалось, я стар и немощен, но ты сможешь! Morituri te salutant!
Профессор знал римское право вдоль и поперёк, как клоп диван. Институции и новеллы отскакивали у него от зубов, точнее, от моржовой челюсти, ибо зубы свои он проел давно на Codex Justiniani[10 - Кодексе Юстиниана.] и прочих Салических Правдах. Повадки дракона изучены им были с раввинистическим тщанием: и когда оброс чешуёй, и обо что любит чесаться, кого сожрал во времена Республики, а кого – при Империи, какая голова у него подслеповата и с какой дистанции попаляет трубунальным огнём нечестивцев… Как дитя, сосал Раскольников млеко знаний из маститой груди и наливался не по дням, а по страницам.
В свою очередь профессора поражала в Раскольникове не одна пытливость. Со времён своей стажировки в Германии, признавался он, не встречался ему студент со столь дотошным знанием римской истории и глубоким проникновением в дух латинства. Не мудрено: во всё своё отрочество Раскольников жил двойной жизнью, во встречном движении противоположных миров; внешним образом он передвигался по пыльным – слякотным – скользким улицам Ельца (четыре времени года исчерпывались тремя агрегатными состояниями отечества), внутри же себя попирал плиты Форума или брусчатку Аппиевой дороги, и персонажи Тацита и Саллюстия были для него многократно реальней кудахтающих обывателей.
Реферат Раскольникова «Jus et aequitas[11 - Право и справедливость.] в римском сознании», вчерне набросанный ещё в гимназии, привёл профессора в восторг. Да знаете ли вы, молодой человек, что я вас сорок лет ждал! Зашла речь об оставлении на кафедре, о командировке за границу… Разразившаяся вскоре нелепая студенческая буза, после которой университет прихлопнули или, правильней сказать, выставили, как обоссанный тарантас, проветриться на остужающий сквознячок, парадоксальным образом ещё больше сблизила Раскольникова с профессором Семендяевым. На правах любимого ученика он был введён в профессорский дом, допущен к изумительно подобранной библиотеке, и в долгих петербургских сумерках, уютно сидя за самоваром, обсуждали они столь же уютные темы, вроде трёх видов manumissio[12 - Отпущение раба на волю.], тонкости манципации и сложности стипуляции… Раскольникова тянуло от блохоловства к обобщениям, а обобщения кренились в славянофильскую сторону: Рим – это вражеская парадигма, идеи римского права чужды русской интуиции справедливости, папизм, из него развившийся, разрушает не только православие, но всю человечность, на обломках которой скоро запирует новый иудаизм… На все его эскапады профессор раздвигал благодушной моржовой улыбкой бледную выкройку лица и, воздев подагрический перст, размеренно, по-аптекарски отпуская слова, блеял одно и то же всякий раз: – Э-э, non sunt multiplicanda entia sine necessitate[13 - Не следует умножать сущности сверх необходимого.], – не правда ли, э-э, дружочек сердечный? «Дружочек сердечный», то бишь молодая профессорская жена, разливающая чай, охотно соглашалась и с мужем, и с Оккамом… и вообще на многое была согласна, стреляя в Раскольникова чёрным пламенем очей. Здесь крылась causa proxima[14 - Ближайшая причина.] скорого прекращения его визитов в гостеприимный дом ментора. Мадам Семендяева долго облизывалась на любимого ученика и в конце концов напрямую предложила поехать в номера, – после чего он, как Иосиф от Пентефрии, вынужден был бежать из дома фараонова: не готов он был гадить на плешь наставника, а супруге его предоставить jus prima noctis[15 - Право первой ночи.] – согласно той же бритве Оккама. Хотя была она весьма смазливой волоокой хохлушкой с тонким ароматным шлейфом обдуманной неподмытости. Что до Раскольникова дошло много позднее.
Пока университет был закрыт, Раскольников занимался по собственной программе и всё время, что удавалось выкроить в хлопотах выживания, просиживал в Императорской библиотеке; с Семендяевым же виделся на публичных чтениях модной расстриженной профессуры, куда энтузиастически рвалась передовая общественность. К весне ему удалось состряпать ещё один опус, уже не реферат, а скорее confession de foi[16 - Исповедание веры.]. Назывался он «Право на справедливость», и логически безупречно в нём проводилась анархическая мысль, что такого права нет и быть не может, мы, по формуле Ульпиана, umbra et imaginibus utimur[17 - Пользуемся тенью и подобием.], но, не существуя, оно функционирует, и мы его применяем и даже делегируем. Профессор принял бывшего любимца холодно, наверняка уязвлённая Пентефрия оговорила Иосифа Прекрасного, а ознакомившись с сочинением, окончательно заледенел. Э-э, вам бы, сударь, сменить э-э тему… Что-нибудь из jus civilis… э-э, или из jus criminalis… Почуяло сердце действительного статского советника, под что подкоп ведётся. К чаю не пригласил, о научном поприще не заикнулся. Бог с ним, со старым бараном, у него без того изо рта трупом пахнет.
Во всех дальнейших испытаниях – злоключениях – развлечениях задушевная мысль – о праве как модусе справедливости – не оставляла Раскольникова. Соглашаясь с мнением Аристотеля, высказанном в «Никомаховой этике», что справедливость представляет собой пропорцию, он попутно продолжал исследовать соотношение её частей непосредственно в житейских треволнениях и опытах социальных несуразностей. Какой бы подёнщиной он не занимался, по каким углам не ютился, ум его был эксплуатируем всё той же зудящей темой: справедливость должна сделаться принципом организации права, а оно, в свой черёд, должно учредить и справедливый общественный порядок. Восстановившись спустя два года в университете, он представил новый доклад и даже выступил с ним на факультетских чтениях. Название было вроде цыганочки с выходом – «Право на несправедливость», далее следовал вполне доказательный перепляс: понятия эти, а именно «право» и «несправедливость», сущностно синонимичны, функционально подобны, а разведены чисто риторически. Право обязано само создавать и провоцировать криминал и ставить тотальную презумпцию виноватости на место первородного греха, так оно снимает с себя подозрения в собственной несправедливости, – по той же схеме психиатрия заинтересована в росте поголовья психопатов и необратимости помешательств. Заключалось всё неопровержимым фуэте: если общество основывать на идее права, то в нём и будет права одна идея права, а все остальные будут виноваты потенциально и актуально, a priori и a posteriori.
Доклад нашумел, пусть и в факультетском садке, но брызги выплеснулись и были представлены по начальству. Мнения разделились: кафедры римского права и церковного законоведения предлагали считать Раскольникова помешавшимся, кафедры русского права и уголовного судоустройства настаивали на том, что он смутьян и нигилист. В любом случае – «Consilium abeundi[18 - Предложено уйти.]» под угрозой «волчьего билета», и Раскольников, не дожидаясь применения к себе jus criminalis, вновь оставил притон учёности, взяв бессрочный отпуск: право на это он имел, а справедливости опять же не находил, поскольку год по меньшей мере терял.
Юридический факультет закрылся для него окончательно, Семендяев оказался тупой и пугливой сволочью, никаким ланистой он и не помышлял быть, дракон был его божеством, и он давно был проглочен им, переварен и сделался гладкой мускулатурой его кишечника, спазмическими толчками пропускающим сквозь себя костлявый фарш студенческих генераций. Однако не меньшей тупостью отличился сам Раскольников: перед тем, как вступить в схватку с драконом, умудрился проиграть арьергардный бой его жалкому выползку. Действительность с удовольствием подтверждала правоту всякого мнения Раскольникова, но в чрезвычайно несправедливой, обидной форме.
Переделав доклад в статью со злободневными фигами в кармане, он отнес её в журнал известных убеждений – и в другой, не менее известный противоположным направлением, – и в обоих станах ему было отказано с кривой усмешкой. У одних усмешка шла влево, у других кособочилась вправо, смысл же был един: после таких гримас вдогонку за спиной ещё и пальцем у виска крутят. Такое единодушие обескураживало; не то чтобы он имел намерение сделаться вторым Писаревым, но пора было обрести подобие состоятельности хоть на какой-то арене.
Пропилеи юношеского храма обвалились, глиняные кумиры попадали с пьедесталов, богиня справедливости Дике ожесточённостью черт становилась похожей на одну из мстительных эвменид. Раскольников решил круто всё изменить и, раз навсегда покончив со словоблудием, поступить на естественное отделение физико-математического факультета, с тем, чтобы в дальнейшем заниматься зоологией: существа пятого дня творенья уж всяко честней статских советников, по крайней мере себе подобных не едят. Господь, стало быть, не отвратил лица своего от него, не попустив сделаться гробом повапленным и порождением ехидниным, то бишь книжником и фарисеем, ведь юриспруденция – это их профессиональный максимум всего о двух модусах: сверять сказанное по написанному («оцеживать комара») и казуистически выводить должное из полной своей неспособности к нему. Поначалу он задумывался о медицине, но посещение анатомического театра Медико-хирургической академии отрезвило его. Позвоночных и млекопитающих резать было жалко, он предположил углубиться в энтомологию и с удовольствием представлял себя бегающим с сачком за жуками-бабочками где-нибудь в Южной Америке.
Он сблизился с естественниками, ходил к ним в лаборатории, засел за химию… Ненадолго его хватило. Такой оголтелой узколобости, как у натуралистов, он и среди правоведов не встречал. В извозчичьем трактире мыслили шире и интересней. Все до единого естественники были укушены – ужалены – обстрёканы базаровской лягушкой и превратились в воспалённых фанатиков – магометан науки: с наслаждением вырезали бы они какой-нибудь мозжечок у неверных да и всё общество препарировали бы в наглядное пособие, выжгли бы кислотой антинаучные ереси, – чтобы на фундаменте чистых фактов возвести хрустальный дворец, а на алтарь в нём водрузить колбу с булькающим бульоном. Стремясь растоптать все культы, наука сама из себя порывалась устроить атеистическое божество. Вот вам новый Коран, сурами в нём – законы физики, химии, механики, логики, – верьте, зубрите, толкуйте. У каждой дисциплины имеется свой ряд халифов, свои святые, пророки, муллы. И горе неверным! Газават, непрерывный газават, очистительная нетерпимость, благотворная безжалостность: ислам сжёг Александрийскую библиотеку, – наука испепелит предрассудки и глупости. И близится время, когда последний раскаявшийся гяур сделает сам обрезание своих иллюзий священным скальпелем рационализма.
Мирская форма ислама, второе издание иконоборства… – да, да, кивали естественники, нет бога в этом мире, и наука – пророк сего, – и продолжали одержимо резать, вытравлять, поджигать; по сути, чёрная месса, магический ритуал по вызову демонов: veni, Satano, appare te rosto! Можно было понять извозчиков, которые по ночам отказывались ехать на Петербургскую сторону, – там-де студенты-медики людей отлавливают и потрошат. Раскольников своих взглядов не скрывал, не увещевания ради, а из конфликтной честности. Разумеется, у науки большое значение: она позволяет нам узнавать всё больше из того, что в древности знали люди, её не имевшие. Но вот вы, господа вивисекторы, способны разложить человека на реактивы. Но человека ли? Ведь обратный синтез невозможен, даже гомункула не получится – без трансцендентальной константы антропоса, у которого вне бога нет ни образа, ни подобия. Господа вивисекторы переглядывались со снисходительным удивлением: какое забавное вымирающее звено; откуда к нам забрёл этот промежуточный примат?
Дело было не в высокомерии натуралистов, всё поколение Раскольникова было заражено теофобией, – не тем праведным «страхом Божиим», которым начинается премудрость и который есть страх за образ и подобие как условие своей человечности, – а боязнью Бога как неуютной инстанции, мешающей прямолинейности ума и комфорту тела. Эти прямолинейность и комфорт требовательно отрицали избыточно-ненужную идею Творца – как ens sine necessitate[19 - Сущность сверх необходимого.], -обвиняя её носителей в том, что те прячут от себя под изуверством и ритуальным каннибализмом худосочность собственного разума и врождённую пугливость раба.
Между прочим, Раскольников сознавал, что попади он чуть раньше в такую густопсовую сектантскую атмосферу, – и сам мог бы сделаться адептом подобной одержимости, воином позитивистского халифата с сурово сведённым переносьем, горящим взором и скальпелем наперевес, с мелким цинизмом в сердце… – если б не получил своевременную прививку. И этой прививкой была не домашняя набожность и не Закон Божий гимназического разлива; среди «химических душ» попадалось немало бывших семинаристов, шпаривших Писание страницами; его спасли – ладно, не спасли, но снабдили христианским противоядием – несколько строк Тертуллиана и Ансельма Кентерберийского. Шарясь в зарослях латинской учёности, он наткнулся на следующий беспримерный силлогизм. «Сын Божий распят; нам не стыдно, ибо полагалось бы стыдится. И умер Сын Божий; это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно. И после погребения воскрес; это несомненно, ибо невозможно». Раскольникову буквально шлепком по затылку вправило мозги; и весь мир с шорохом развернулся вокруг него световым столбом. Так вот где Господь обретается – в невозможности. Такая точная нелепость, что и вправду не стыдно не понять её привычной логикой. Любое бытие – хоть космос, хоть душа человеческая – являются из этой невозможности немыслимым образом; потому не возможны, а действительны, не постижимы, а достижимы. И Боговоплощение – с непорочным зачатием и рождением не отверзая ложесн, и голгофская полнота человечности, и абсолютная смерть в полное воскрешение – чистое свидетельство безмерной мощи этой невозможной силы. Certum est – quia impossibile[20 - Это несомненно, ибо невозможно.]. Тут же (шурша сутаной) подоспел Ансельм и показал, что на Царство Божие щуриться вдаль совсем необязательно: любая мысль, даже Бога отрицающая, полна актуальности Его присутствия. Пусть мыслит безумец в сердце своём, что Бога нет, – самой способностью отвергающего полагания он Богу обязан и Бога утверждает. Бог исполнен невозможности и легко переносит своё отсутствие: ubi te quaeram absenti[21 - Где ищем Тебя отсутствующего.]. Оcculta deus est an etiam verius deus: скрытый бог – ещё более точный бог.
Для Раскольникова Тертулиан и Ансельм стали крёстными отцами его второго – сознательного – крещения. И пусть восприемники – латиняне с тонзурами, – жили-то они ещё до разделения церквей. Ut, si te esse nolim credere, non possim non intelligere[22 - Теперь, если бы даже не пожелал верить, то не смог бы не разуметь.].
Кто в любой редакции не способен был ничего уразуметь, так это такое тупорылое животное, как профессор Семендяев. Скрестив лапки на геморроидально отпяченном заду, семенил он по коридору и уверял Раскольникова, что тот смешивает категории правовые с этическими, – а сие неправильно.
– Ха-ха! – сказал Раскольников и придержал профессора за рукав. – Даже под эту пошлую дилемму вы заранее подкладываете правовой норматив. Petitio principia[23 - Предвосхищение основания.] – вот на таком жалком жульничестве и основаны ваши заслуги.
– По мнению Ульпиана, – ответствовал профессор, дёргаясь в рукаве, – изучающему, э-э, право надо прежде всего узнать, откуда произошло слово «право».
Раскольников возразил:
– В любом случае право основано на справедливости, а не справедливость на праве. У справедливости нет основания, она исчерпывается своим совершением, как и добро.
– Bonum et aequum[24 - Благо и справедливость.], – изрёк профессор, возобновляя движение.
– Нет, bonum est supra aequitas![25 - Благо выше справедливости.] – крикнул Раскольников.
Сердился он оттого, что сам чувствовал себя нетвёрдо в механике – химии? – алхимии? – перехода добра в справедливость. Ещё менее он был уверен в их обратном перетекании.
Между тем в своём перипатетизме они добрели до торцовой стены и, уткнувшись в неё, повернули вспять по гулкому, косо обрезанному солнцем коридору.
– По словам Цицерона, – с пафосом объявил профессор, – если справедливость, э-э, не проистекает из природы, то её вообще, э-э, не существует.
– Вы какую природу имеете в виду – natura naturans или natura naturata[26 - Творящую или творимую.]? – поинтересовался Раскольников, обходя мелко семенящего наставника. Оказавшись за спиной, он дёрнул за фалды его сюртука с такой силой, что с груди у того посыпались форменные пуговицы.
– Nemini nocere![27 - Никому не вредить.] – взвизгнул профессор, хватаясь за орденские звёзды, неизвестно по какому случаю нацепленные сегодня.
Раскольников оборвал у него крестик с шейной ленты и скользом запустил по блестящему паркету. Профессор заморгал и вострепетал дымчатыми бакенбардами. Раскольников возложил длань на рамена наставнику, приглашая к дальнейшему променаду.
– А как же второе начало справедливости по тому же Цицерону, – ласково сказал он в шелудивое ухо спутника, – приносить пользу обществу? – После чего ударил профессора в живот.
Профессор скорчился и закашлял.
– Justus dictus… quia jura custodit… ээ… et secundum legem vivit…[28 - Справедливым называется тот, кто чтит право и живёт по закону].
– Eo ipso…[29 - Тем самым] – возгласил Раскольников и накинул на шею профессора верёвочную петлю.
Профессор заплакал.
– Голубчик, но по закону Петелия… долговое рабство уничтожено в 326 году от Рождества Христова…
– Cujus est potentia, ejus est actum[30 - Чья сила, того и действие] (), – ухмыльнулся Раскольников и поволок Семендяева на аркане в первую же отворенную дверь. Аудитория была пуста. Из профессорской шарманки с шипеньем вылетали лексемы.
– Divina lex[31 - Божественный закон]… Помилосердствуйте, голубчик… Aegnabilitas[32 - Равенство людей]… Юлий Павел утверждал… De caelo prospexit[33 - С небес взирает]… Верховенство права…
Раскольников ударил его слева.
– Aequitas dictat! Summum bonum contra infinitum malum![34 - Справедливость требует; сумма добра против беспредельного зла]
Профессор заплакал крупными слезами, как конь Калигулы, умолявший ввести его в Сенат. Увидев на стене карту земных женственных полушарий, Раскольников надвинул одно на другое и, указывая на Семендяева настоятельным жестом по Квинтиллиану, то есть два средних пальца прижимая большим, возвестил urbi et orbi[35 - Городу и миру]:
– Reus multorum scelerum accusatus est! Tantum umbra de viro et specie hominis![36 - Подсудимый обвиняется во многих преступлениях – он лишь тень мужа и подобие человека]