скачать книгу бесплатно
– Чур, мыло не воровать, – предупредила Алёна Ивановна. – Аглицкое, двадцать пять копеек серебром кусок. А то я тебя знаю, опять куда-нибудь влезет.
Под заливистый смех гадины он косился по сторонам, подыскивая подходящее оружие. Была и кочерга, и нож на столе, поленья в углу тоже годятся, – но была и страхолюдина, перегораживаюшая всю кухню, – и очень даже ловко управлявшаяся сразу с двумя сковородами.
Хозяйка протянула ему обещанное, – оказалась длинная ночная женская сорочка.
– Ты что, ведьма, вконец охренела? – ожесточился он. – Не соображаешь, с кем дело имеешь?!
Алёна Ивановна пожала плечами.
– Я имею дело сама с собой. Хочешь голым – мне же лучше: ходи как в раю. И пого-оды банныя-я… Ты, небось, статуи в Летнем саду видал? Все голяком и не стесняются. Ну, пойдём завтракать.
Она потянула его за руку, полотенце с чресел съехало, он еле успел подхватить у колен. Вдруг Лизавета надвинулась на него, вжимая в угол. Раскольников шарахнулся и чуть не упал, набедренная повязка снова слетела, хозяйка захлопала в ладоши. А идиотка всего лишь вытирала забрызганный им пол, возя тряпку огромным башмаком.
Раскольников с ненавистью взглянул на тварей и влез в балахон. Он пришёлся ему ниже колен. «Чёрт с ними, ходили же греки в таких хламидах».
Алёна Ивановна снова закатилась.
– Ты, батюшка, вылитый архиерей!
Злоба стучала у него в висках. Броситься и задушить. Но эта орясина за спиной…
– Прошу, владыко, к столу, блинков откушать, – резвилась хозяйка. – Лизка моя мастерица блины печь, а знаешь, как она на медведя ходит! Покажи, Лизка. – И Алёна Ивановна отступила на шаг.
Прежде чем Раскольников успел вдуматься в эту дичь, он получил такой удар в грудь, что отлетел к стене и оказался с припёртым к ней горлом. Лизавета, воинственно сопя, давила ему шею ухватом, как медведя рогатиной, так что он и пикнуть не мог, повиснув на скобе.
– Хватит, – сказала хозяйка сестре. – Мишка всё понял.
Ошеломлённого Раскольникова дробным шагом протащили в контору и усадили к столу.
– Не обессудь, владыко, салфеточку подвяжем. – Хозяйка, хихикая, накинула на него вчерашний аркан и закрепила его на высокой спинке архиерейского стула. – Это чтоб ты под стол не свалился, как давеча. Ну, милости прошу. – Она скороговоркой прочла молитву и перекрестила еду.
– Подавитесь вы своими блинами, – сказал Раскольников, злобно поглядев на пышную горку выпечки. – Нет у меня аппетита с суками есть.
– Нам больше достанется, – согласилась хозяйка и обмакнула блин в сметану.
В сверкающим боку самовара отражалось его перекошенная физиономия; самый точный его портрет после того, что с ним сделали.
– Я дворянин, студент императорского университета, – произнёс он прыгающими губами. – Со мной так нельзя! Вы не смеете так со мной! Хамки!
– Ах, как я сразу не заметила, что ты из пшеничной муки печён, не то, что мы – с отрубями.
– Я вам обещаю, что за такое насилие над личностью вас… по всей строгости закона!..
– Кто кого снасильничал, – кротко заметила хозяйка. – Напросился в гости на дармовщинку, напился, как свинья, и на сироту посягнул и надруга-а-ался…
У Алёны Ивановны блин выпал, который она икрой мазала. Закрыв ладошками лицо, она горестно заскулила.
Раскольников застучал кулаками по столу.
– Я вам покажу, твари! В Сибирь загоню, на каторгу! Живо меня развязали!
– Ах, ваше высоконеперелезу, смилуйся, батюшка! – взвыла хозяйка. – Пропали с тобой, Лизка! Что ж мы наделали, дуры каторжные! Закуют нас в цепи железныя-я, погонят за горы Сибирския-я… А-а, скажут: тело белое целовали-голубили? Хренок сладкий лизали да чмокали? Ахти нам! Я-то, дура, по дружелюбию своему за здравие твоё нынче подала-а… Пощади сироту! Вот чайку хоть выпей и пощади!
Сука православная. Но пить хотелось; сухость во рту не проходила. Почему бы, действительно, не выпить; не убудет же от него, тем более что уже пил и без последствий.
– Пить – выпью, – сказал он. – А есть не буду. Скорей сдохну.
– И не ешь. Постники вон в пустыне – по сорок дней святым духом, – и ты сможешь. – Алёна Ивановна подвинула ему чашку. – А чайку испей – китаёзный, три рубля фунт. Ты и опивки, небось, с такого не пил. А чашечка-то, смотри, – царского завода!
Чай в самом деле был неплох. Голова у него яснела с каждой минутой. Можно швырнуть заварник в окно, стекло разобьётся, снизу прибежит дворник, спросит, что случилось. Да Лизке чёрт померещился, она в него чайником и пульнула. Вот тебе гривенник за беспокойство. А, ну, моё почтение, Алёна Ивановна. А Раскольников будет уже валяться в чулане с синим языком. Даже если крикнуть во всю глотку, никто не выручит. Под ними одна пустая квартира, где маляры песни поют. Ждать, затаиться и ждать, случай представится, тогда и посчитаемся.
От своей решимости и приятной неизбежности предстоящей расправы Раскольников даже взбодрился. Настроение подравнялась, кривая рожа в самоваре уже не так раздражала; хотя, конечно, идиотка чавкала над ухом свинья свиньей. «Вообще-то силы нужны, – подумал он. – Куда мне с голодухи против такой… Брюнхильды». И он потёр грудь, ноющую после её удара.
Алёна Ивановна с шумом всосала очередное блюдце и утёрла лоб.
– Блинки удали-ись… Да архиерей у нас нынче спесивится.
– Чёрт с тобой, – сказал Раскольников предельно сурово. – Давай. Сама ешь, значит, не отравишь.
И споро умял оставшиеся блины, чередуя мёд с икрой и сметану с селёдкой.
Хозяйка налюбоваться не могла таким его рвением. И щёчки её лоснились, и глазки поганые голубели, и грудь раздувалась в вырезе розового капота.
– Ну вот, а ты говорил: петиту нет. Ни меня не бойся, ни моего. Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…
Сытость как-то скрасила Раскольникову его положение. Дичь, конечно, была несусветная, но мало-помалу обретала более спокойную форму. Требовалось усыпить бдительность этой подколодной гадины. Такую тварь он отродясь не встречал и даже не слышал ни о чём подобном, – но не может такого быть, чтобы он с его умом не сумел бы её облапошить.
Приняв, сколько ошейник позволял, непринужденную позу, он спросил с иронией:
– И что дальше делать будем, Алёна Ивановна?
– А дел невпроворот, касатик. Три дела сделаешь, из них пять останется. – Тут она нагло ему подмигнула: – Или ты меня почеверебенькаться зовёшь?
– Но-но! – Раскольников скинул её руку с колена.
– Да будет тебе щетиниться. Самому поди невтерпёж. Вечор ведь не опростался. – И она полезла ему под подол.
В паху у него торкнуло, он грохнул стулом, пытаясь вскочить вместе с ним. Из кухни прибежала Лизавета и придавила его за плечи.
– Экий ты гусь супротивный, – посетовала хозяйка. – Весь ведь в моей власти. А всяка власть от Бога. А моя-то власть – и не власть, а сласть. О тебе забочусь! Загубишь Божий дар – куда тогда? Ты мне порченый не нужен, – приговаривала она, задирая ему сорочку. Раскольников только всхрапывал, просунув пальцы под тугую петлю. – Ай да топорище! А шулята – вот-вот лопнут! На каланче при пожаре такие шары подымают.
Лизавета, засопев, навалилась на темя вонючим мякотным выменем. Натёртый вчера член воспалённо зудел, опухшее основание пересекал багровый рубец от подлой перетяжки.
– Что ж ты с собой, голубь, наделал! Хобот-то какой расписной, – небось, всю ночь теребенькал. Спасать надо молодца.
У молодца ныли и тукали все мочеполовые страдания, аж до пупа. Проклятая Лизка приплясывала за стулом и роняла не то сопли, не то слюни Раскольникову на грудь. Алёна Ивановна ложечкой зачерпнула мёд, накапала на страдальца и принялась облизывать с причитаниями.
– Ай да блин, всем блинам клин, на такой лапоть только мёдом капать, всякий б день такую хрень… Веди, Лизка!
Дрянь, какая дрянь, бесился Раскольников, ковыляя на поводке в спальню. И я дрянь, но у меня нет выхода, не здоровье же терять из-за этой гниды.
Сорочку сдёрнули, но за аркан придерживали.
– Всё равно не буду.
– С такой биткой! – вознегодовала хозяйка. – Хрен по лбу бьёт, а он кобенится! Или ты, может, Лизку хочешь?
– Не-ет! – захрипел студент. – Пусть она уйдёт…
Попрепиравшись с идиоткой, Алёна Ивановна выставила её за дверь, точнее, за задёрнутую портьеру, и скинула с себя капот, оставшись в чём мать родила. А мать её родила (лучше не думать, в какие времена это было) такой, что злодейка и на склоне лет оставалась в роскошных тугих самочьих формах.
– Давай, миленький, тут не до баловства. Ну что стоишь-индевеешь…
Она опустилась локтями на постель, выставив зад. Сука! Задница была сказочная, рядом с ней все прочие женские зады казались мужскими. Раскольников задрожал, как мост об одном береге. А другой надвигался белым колыханием, вздутой щекастой сферой, – а в логове посерёдке жмурился и причмокивал огромный, мохнатый, налитой паук-крестовик. Стоило только коснуться этого морока, как он уже был в нём целиком, сам весь насаженый на болезненную остроту удовольствия. Ему чудилось, что даже глазные яблоки у него плавятся, и пальцы врастают в женскую сдобу. Алёна Ивановна попискивала, мотаясь головой по перине. В скотском неистовстве, в которое он впал, помимо злобы и корчей инстинкта, присутствовала ещё и заведомая мужская лихость, будто ей он хотел сквитаться, – не столько с пожилой вакханкой, сколько с фактом и пошибом самой безумной действительности, в которую он был ввергнут на правах голой принудительности. Но блуд был устроен так, что чем яростнее он мстил, тем сильнее потакал. Это было унизительно, но так как в самом наслаждении унижения уже не существовало, получалось тем самым, что унижение и наслаждение подпитывали друг друга, распаляясь от этой возмутительности.
В общем вопле с хозяйкой он излился – отнюдь не чреслами: его буквально от горла выплеснуло в неё, – никогда женщина так его не выжимала, – после чего повалился рядом на постель. Стерва лежала как в обмороке, только иногда волна отливающий похоти вспенивала её телеса. Раскольникова повело. Он будто умылся благодушной гадливостью и теперь уплывал, подобно выпущенному семени, в какой-то непроглядный уют.
– Чего тебе? – вдруг грубо спросила Алёна Ивановна.
– Лизка хочет! – протрубила идиотка.
Вздёргивая юбку, она высилась под потолком.
– Огурцом обойдёшься, – отрезала сестра и вдруг охнула. – Господи, вся в луже лежу! Целый стакан вылил. Накопи-ил! – Приподнявшись, она лизнула Раскольникова в подмышку. – Солёненький мой. Ну, пойдём баиньки.
Пошатываясь, он добрел с Алёной Ивановной чуть ли не под ручку до кухни. Ни о какой титаномахии сегодня он более не помышлял. Хорошо уже, что удалось смыть позор вчерашней пассивной роли, – за которую в Древнем Риме его подвергли бы общественному презрению. Его чем-то напоили, развязали, он влез в чулан и упал на очутившийся там тюфячок. И немедленно снова поплыл, закачался на какой-то подводной бричке, и сам сделался текучим и плавным, и мысли его шевелились водорослями в его излуках… Только одно чувство мутило эту струйность, трудноопределяемое и мерзопакостное, знакомое, должно быть, изнасилованной женщине: у неё всегда есть слабенькое, но утешение, – что она всё же насильнику понравилась… иначе почему же именно её…
Глава III. ПРЕДТЕЧКИ
Опыт общения с противоположным полом у Раскольникова был невелик и сбивчив.
В отрочестве, как и всем сверстникам, ему доводилось выслушивать просветительскую похабень от прыщавых верзил-второгодников: покуривая папироски на заднем дворе гимназии, они с гоготом повествовали о разбитной солдатке, смазливой горничной, сомлевшей под кустом монашке. Раскольников чурался подобного смакования, он даже обходил дальней дорогой домик за рынком, куда к жившим там не то швеям, не то прачкам всякий якобы мог заглянуть запросто с бутылочкой. Он вообще держался наособицу в любом товариществе, отчасти потому, что не умел встать вровень и, соответственно, боялся впасть в искательство расположения; с другой стороны, эта дистанция отчуждения его не тяготила: она как бы прилагалась к идее врождённого превосходства и служила залогом судьбы необыкновенной. Он читал запоем, учиться старался с блеском, вдобавок подрабатывал, давая уроки в чиновничьих семействах, и подзуживания плотского воображения подавлял эротикой более высокого полета, мечтая об овладении столицей, аки Цезарь Римом.
Зато, прибыв в Петербург и столкнувшись с разгульной стороной студенческой жизни, он несколько свысока отнекивался от призывов погусарить на медные деньги, уверяя, что всё это он, господа, прошёл ещё в Ельце, и не просто прошёл, но и превзошёл, – и намекал скупыми деталями, что если где и творится истинный разврат с купеческим размахом, так это в русской провинции, в частности, в их богоспасаемом уездном городке.
Всё же от корпоративного крещения с традиционными пирушкой и борделем отвертеться не удалось, и однажды он обнаружил себя в подпитии в веселом заведении с розовыми обоями, на липком диване, орущим за компанию:
– Там, где Крюков канал и Фонтанка река,
словно брат и сестра, обнимаются,
от зари до зари, чуть зажгут фонари
вереницей студенты шатаются!
Они горькую пьют, они песни поют
и ещё кое-чем занимаются!..
Вино кислило, свечи чадили, дамы визжали по-поросячьи, от духов их щипало глаза, студиозусы робели и грубо лезли под оборки, всё буршество было фальшивым, разврат хорохорился, но тоже был инсценировкой по предписанию.
…Через тумбу-тумбу раз,
через тумбу-тумбу два,
через тумбу-тумбу три-четыре
спотыкаются!..
Подошла рыжая тётка со свекольным румянцем на рябых щеках, представилась Эрнестиной, уселась Раскольникову на колени и потребовала ликёрцу. Раскольников так испугался, что стал стакан за стаканом глотать вино – и наглотался до рвоты, причём выворачивало его целые сутки. С тех пор его мутило от одного запаха красного вина. Не говоря о рябых и рыжих.
Юношеская пылкость была ему не чужда, он даже вынуждаем был к ней романтическим обликом и порывистыми повадками. Но влюбчив не был, питался скудно, жизнь вёл нервную и хлопотную, так что пылкостью этой иногда бывали отмечены постельное белье, а также закапанный пол возле кровати. Пал он только год спустя и уже не в результате навязчивого понукания, хотя и не жертвой сердечного увлечения.
То был самый трудный год во всё время его пребывания в столице. Рьяно приступив к занятиям, он и семестр не проучился, как университет закрыли из-за студенческих волнений. Никакого участия Раскольников в них не принимал, примкнув к так называемым «матрикулистам» – неуважаемому меньшинству, которое предполагало использовать университет по прямому назначению: для получения образования, – вместо того, чтобы швырнуть свои матрикулы в административную харю удушающего режима, не дозволявшего превратить университет в оплот республиканской вольницы. Часть студентов разъехалась по домам, кто-то перевёлся в другие университеты, – Раскольников предпочел остаться в столице. В Питере ему чрезвычайно понравилась – после Ельца-то; это во-первых; во-вторых, профессор римского права Семендяев отличал его и занимался с ним индивидуально; что касается прокорма – он молод и даровит, такие не пропадают. Ему повезло добыть уроки в двух приличных семействах, – и в обоих его вскорости обманули: в одном кормили обещаниями и крупно не доплатили, в другом умер ученик, что тоже можно приравнять к обманутым надеждам. Пошли раскачиваться качели Фортуны, – Раскольникову казалось, что этот образ точнее «колеса Фортуны», он так и представлял себе наглую богиню: лежит на травке и босой ногой подбивает скамеечку со всего размаху, и скрип качелей вкупе с визгом слетевших с них как раз и составляет божественный смех. Добыть новых уроков не удалось, с квартиры попросили, с другой съехал сам, задолжав; дошёл до фанерной конуры, сколоченной на крыльце домишка на энной линии Васильевского острова, – ох, и натерпелся же он там в холода, однажды проснулся с волосами, примёрзшими к подушке. За такую ночлежку он, правда, почти не платил, но обязан был «чтить» хозяина, выслушивая полугарную чушь одноглазого старого цирюльника, – глаз ему выбил упившийся купец, недовольный завивкой, – за что и расплатился суммой, доставшей на домик.
Затем Фортуна подобрела, Раскольников, ища переводческих заработков, наткнулся на купца в Гостином дворе, которому требовалось переводить сопроводительные документы к товарам из Германии. Лавочник был прижимист, но и Раскольников тоже понаторел и работал только сдельно – и всё равно был обманут, то есть купчина обманул всех, – объявил себя банкротом: «гривенничек с рубля угодно ли получить?». Стало совсем лихо, уж точно не до вопросов пола, зимние вещи пошли в ломбард, от безумного цирюльника он убрался и жил на дачах, карауля их буквально за еду.
Лето прошло строго попусту, но, выждав до заморозков, Фортуна снова подмигнула: навернулись уроки в удойном семействе, которое студенты-репетиторы бережно передавали по наследству из выпуска в выпуск. Семейство Фунтусовых исторически недавно выбилось из мещанства и старалось держать себя на широкую ногу, благо средства позволяли. Папаша Фунтусов, будучи мелким чиновником в комиссариатском департаменте, сумел недурно нагреться на поставках гнилья в армию во время Крымской кампании, тюрьмы счастливо избежал, сделался первым подручным знаменитого грека-откупщика, а с переходом на акцизы занялся хлеботорговлей в южных губерниях. Раскольников этого несомненного мошенника за весь период, что довелось вздымать чадящий факел просвещения в его доме, ни разу не видел, судя по всему Фунтусов-старший обзавелся на Юге второй семьёй, но деньги присылал исправно и немалые: Фунтусовы жили ещё на Петербургской стороне, но уже в собственном доме и на учителях не экономили, так что близнецы-оболтусы, с которыми занимался Раскольников, получали образование в два приёма – один раз в гимназии, другой на дому с репетитором.
Заработок пришёлся весьма кстати, как раз после полуторагодичного простоя открылся университет, Раскольников внёс плату за семестр, снял комнату поближе, оделся попристойней и даже иногда позволял себе извозчика в дождливую погоду, дабы не представать перед подопечными мокрым цуциком. Он был нанят прежде всего под французский и латынь, но тут же выяснилось, что близнецов надо подвинчивать абсолютно по всем предметам, смешнее всего, что и по немецкому языку: хотя мать их была чистокровной немкой и дети бегло говорили по-немецки, но грамматики совсем не знали и знать не хотели; зато виртуозно бранились (со свойственным тевтонам фекальным уклоном), так что и Раскольников от учеников кое-что почерпнул. Оболтусов должно было хватить до конца курса, а на тот случай, если они всё же исполнят свою мечту и, бросив гимназию, подадутся в воинскую службу, подрастал самый младший Фунтусов, покуда лепивший козявки на всю доступную ему мебель.
В комплект входила ещё старшая сестра, воспитание которой считалось поконченным: она присматривала за братьями, давала понять, что не чужда изящных искусств, музицировала, понятное дело, лет пять уже держала на мольберте незаконченный автопортрет, – но пуще маялась в своём приземистом теле, в платье с пропотевшими подмышками, похожая на гриб-боровичок; а без платья – на сыроежку. В отношении Раскольникова Варенька Фунтусова приняла на себя его собственную учительскую роль: не самый плохой, гигиеничный, щадящий вариант, если сравнивать с любовной неврастенией или засаленной покупной услугой. Варвара была проста, деловита и развращена до предела, сама того не подозревая. Предшественники Раскольникова недурно с девушкой поработали, не оставив в ней ни тени смущения, ни грана сомнения в её назначенности мужскому интересу. Если Раскольникова в ней что и возбуждало, то именно это её наивное jus naturalis[2 - Естественное право.] встречной доступности.
Совокуплялась она легко и быстро, как птичка, то вскинув подол на лестнице, то оттопырившись где-нибудь на подоконнике. Даже при таких счастливых способностях соития были нечасты: кругом толклись домочадцы, повсюду шнырял вездесущий маленький сопляк, близнецам тоже интересно было посмотреть. Полноценным же образом – «на ложе страсти», «без амуниции» (не считая кавычек) – довелось соединиться считанное число раз, когда обстоятельства выстраивались наподобие парада планет: госпожа Фунтусова уезжала с любовником – военным писарем, очень красивым молодцом, служанка отправлялась отрабатывать кредит лавочнику, а заполошная кухарка с узелком понатасканных гостинцев убегала к своему пожарному усачу. Тогда братишек отправляли в Александровский сад с полтиной на двоих, а сопляка попросту запирали с банкой варенья.
Молоденькая, пухленькая, доступная и нетребовательная – идеальная попутчица на коротком студенческом перегоне. Но Раскольников, вступив в отношения, сразу же начал в них мучиться. Не нравилось ему Варвара, отчего он раздражался не столько на неё, сколько на себя. После первого диковинного впечатления он всякий раз чувствовал себя осквернённым полуразобранными случками со смятыми объятиями и льстивым ритуальным шёпотом. Ему не нравился её запах – прелого картофеля (а изо рта пахло конопляным семенем: она им кормила канарейку, но, видать, не докармливала, – птички дохли одна за другой); не нравились ножки-столбики, вдвинутые без щиколоток в ступни; не нравились торчащий пуп на животе, плечи-булочки в кондитерской сыпи и ласки коротеньких пальчиков с обгрызенными ногтями; его выводили из себя её восторженные мечты о том, как они поедут в Швейцарию, и она будет рисовать снежные вершины в лучах розового солнца, – «о, как это красиво, мой Родион, моё чудо!». Сногсшибательно, соглашался он, сталкивая её в альпийскую расщелину.
Жаль было оставлять доходное место с прикормленной рыбкой. Но сердцу не прикажешь, а что есть половая аппаратура, как не вынесенная на поверхность его трепетнейшая периферия. И перед летними вакациями Раскольников простился с семейством Фунтусовых до осени, – с тем, чтобы больше к ним не возвращаться. Что ж: женщину он познал, хотя любовного томления не испытал, и слава богу. Ему достаточного было того, что он знал о любви из романов и наблюдений за «влюблёнными до безумия» товарищами, – настолько в то уверовавшими, что и вправду безумели. Но за парением чувств и затмевающими страстями Раскольников прозревал глубокий практический смысл любви: влюблённый выдаивает смысл собственной жизни из другого человека – с тем, чтобы когда смысл иссякает, с полным правом виноватить другого в своей поломанной судьбе. Влюбляться, по логике здорового человека, можно было только в полном отчаянии и безнадёжном положении, – но Раскольников своё таковым не почитал, и потому стрелы Амура его облетали. Иные боги призывали его к куда более возвышенным задачам. У него скопилась небольшая сумма, прежде всего за счёт того, что удавалось не тратиться на одежду, – Фунтусовы одаривали его предметами из гардероба неуловимого главы семейства, и Раскольникову впору пришлись и верхнее платье и даже обувь. И он засел за большой труд по важнейшему вопросу права – о справедливости. Этот opus magnum[3 - Великий труд.] должен был уяснить самому праву его незыблемое основание, давно уже потерявшееся в хаосе перекрестных ссылок юридической лженауки, – и даже более того: расчистить метафизическую перспективу всему человечеству и вдобавок, при осложнившихся отношениях Раскольникова с профессором-покровителем, поднять его личную репутацию на достойную, возможно, даже коперниканскую высоту.
И почти сразу же качели полетели в противоположную сторону. Раскольникова не только попросили из университета, – его вдобавок обокрала квартирная хозяйка, старая прожорливая штабс-капитанша. Она всё валила на пасынка, тоже пьяницу, – он-де и у неё похитил самовар и свадебные бусы, – пасынок валил на дворника, а дворник вовсе пообещал сдать Раскольникова в полицию как смутьяна, – угроза нешуточная в те дни, когда после апраксинских пожаров простонародье заодно с властями во мстительной панике искало поджигателя во всяком студенте. Опять пошли мытарства, Раскольников перебивался грошовыми разовыми занятиями с приготовишками из вдовьих отродий, утешаясь тем, что осенью он без труда отыщет в чиновничье-торговом Петербурге вариант не хуже Фунтусовых; но просчитался. Осенью – гадкой, слякотной, продувной, не осенью, а какой-то уголовной статьей из климатического уложения о подброшенных младенцах, – он заболел, а поправившись, обнаружил, что все подходящие семейства с умственно-тщедушным приплодом уже расхватаны расторопными коллегами. Ей-богу, хоть в харчевне садись писать отходникам за пятачок письма в деревню. Фунтусовы, между прочим, Раскольникова ждали, Варвара самолично отыскала его, пыхтела, пучила поросячьи глазки… словом, всячески утверждала его в бесповоротности принятого решения. Объяснив ей, что готовится к командировке в Германию, он поступил ещё радикальней: пошёл разгружать хлебные барки на Калашниковскую пристань. Тогда этот жанр только входил в моду среди обчитавшейся Чернышевским «передовой молодёжи»: слияние с народом в общем труде! физическая крепость против моральной худосочности! Сословно-антропологическую пропасть предлагалось одолеть одним былинным скачком, – и грузчик как амплуа стоял вровень с дровосеком и только чуть ниже бурлака.
Но Раскольников был движим не «рахметовщиной», а, так сказать, силой отталкивания. Всю жизнь она в нём бродила и совсем не сводилось к возразительному модусу поведения, хотя и эта довольно склочная пружина тоже в нём работала. Нет, отталкивание было врождённым его качеством и составляло именно силу его. И вообще сила отталкивания поважнее, может, будет силы притяжения, хотя бы потому, что бытие образовано отталкиванием Творцом от себя своего творенья. В общем, Раскольникова тянуло пойти поперёк, переломить биографию и заодно залепить качелями в лоб Фортуне. Он полагал себя выносливым, а недостающую мощь надеялся закалить в мужицкой работе. Его взяли в артель «на погляд», но когда он сам поглядел на эти мешки и кули… Были, конечно, здоровяки, в одиночку тягавшие пяти-восьмипудовую кладь, и Раскольников смог бы, если б силу отталкивания, которой было хоть отбавляй, удалось перевести в силу тягловую. А так он носил в паре с каким-то приблудным бродягой – и мешке на пятом оступился на трапе и полетел в воду. Повезло – не расшибся о причал. За ним тут же нырнул и помог выбраться из студёной воды какой-то бородач. Трясущийся Раскольников, отжимая одежду, простучал зубами, что за утопленный мешок ему отдать ничем. Полно, Родя, не бери в голову, усмехнулся бородач, и Раскольников с изумлением признал в нём Разумихина, недолгого своего приятеля по университету. Разумихин сильно продвинулся в деле опрощения, слившись с народом до неотличимости, и даже успел в новой среде приподняться до значительного положения: был порученцем купца, которому принадлежали барки с грузом. Он увез Раскольникова к себе на съёмную квартиру, пропитал водкой изнутри и снаружи, и всю ночь потом гоняли они чаи с малиной до седьмого пота под неожиданно задушевные разговоры.
Коротких отношений между ними никогда не было, познакомились во время злосчастной студенческой истории, после которой университет и прикрыли. Разумихина как одного из верховодов вместе с группой бузотёров подержали с месяц в Петропавловской крепости, и Раскольников в составе студенческой депутации навещал его, – не столько из сочувствия, сколько из историко-архитектурного интереса к месту заключения. Разумихин был старше его лет на пять, хотя шёл лишь курсом выше по тому же юридическому, куда его занесло вполне случайно, в процессе выделки захолустного поповича в прогрессивного деятеля современности. После семинарии он много где мотался, много чего попробовал – от учительства до нерпичьего промысла на Севере, но и заматерев, исполнен был чисто бурсацкой запальчивости духа, – это и было в нём самым любопытным. Сделавшись заядлым атеистом и полностью вдарившись в мистификации ratio, он остался сугубо религиозным, даже церковным типом, верным провиденциальной композиции смыслов. В храме материализма его влекло только под купол, на самый верхний этаж, и Разумихин всё время рыскал в поисках универсалии – идеи или силы, которую подобает там поселить. Исключение из университета воспринял с удовлетворением, к тому моменту окончательно разочаровшись в правоведении, тем более в правосудии, как до того в православии, – через них рай на земле не построить, а на меньшее Разумихин, за отрицанием Царства Божия, был не согласен.
Тогда же пресеклась их общение: Разумихин был бунтарь, а Раскольников хлюзда и презренный «матрикулист», ничего общего, – и на несколько лет Разумихин пропал из виду. Потом была случайная встреча на Мытнинской площади в толпе пялившихся под мелким дождичком на гражданскую казнь Чернышевского. Раскольников оглянулся на гудящий басок, объяснявший разочарованным чуйкам и поддевкам, что гражданская казнь – это не когда честным гражданам в развитие свобод разрешено вместо палача собственноручно рубить голову преступнику, а всего лишь выставление на позорище, и ни плевать, ни заушать при сём не дозволено; это и был Разумихин. Они сдержанно поприветствовали друг друга и после церемонии зашли обсушиться в чайную. Тут Разумихин сходу ошеломил Раскольникова заявлением, что наконец он «Бога расколдовал». Бог – это электричество, да, Родя! Древние-то правы были, с зевесовыми-то перунами и Ильёй Пророком на колеснице, штанов не знали, а суть вещей прозревали. Но теперь наука привела к буквальности: от того, что молния не гнев божий, а электричество, божественности меньше не стало, даже прибыло: всюду энергии божьи, хоть кошку гладь, хоть вольтов столб делай, – всё сводится к движению токов. Электричество – истинный дух божий! Бог по сути – это космическая динамо-машина. Земля – это лейденская банка, от полюса к полюсу, от катода к аноду бродит энергия. Мысль – тоже электрический разряд! Это второе пришествие, Родька, и заметь: в самой ослепительной форме. Скоро всё будет электрическое – фонари, печки, паровозы, станки… Зря смеёшься, Раскольников, ты тухлый правовед, латинист несчастный, что ты можешь понимать в электромагнетизме. Ты динамо-машину видел? Закон Ома помнишь? А что такое клетка Фарадея, а?
Раскольников выразил свой скепсис через живейшее одобрение и поинтересовался, в чём же теперь будет заключаться миссия нового апостола. Разумихин приосанился: разумеется, он обязан поступить в Технологический институт, на прикладное богословие, – так по сути должна именоваться электротехника. Окончит и пойдёт опутывать проводами Россию, зальёт народ светом и освободит от сохи и топора.
На том и расстались. И вот спустя полгода сидят они при пыхающей свечке, обмотанные тряпками, как отступающие французы, и захмелевший Разумихин требует себе медаль «За спасение утопавших», потому что он не только Раскольникова выудил, у него на Богородицких порогах две барки расколошматило, вот где понырять пришлось за людями и кулями. А как же Технологический, напомнил Раскольников поповичу, почему он служит какому-то купцу, а не новейшему электрическому богу. Разумихин громыхнул грозовым разрядом: не допустили, собаки, на него ведь теперь возложен стигмат неблагонадежности, – и чёрт с ними, omnia ad meliorum[4 - Всё к лучшему.], чему они научить могут, короеды. Он решил: поедет прямиком в Германию к Сименсу, слыхал? Компания такая, они у нас телеграфы ставят. Там наука, там техника, лучшие инженеры со всей Европы, – а у него теперь деньги будут, весной двинет, вот только язык бы подтянуть, ты же знаешь, у меня с немецким нихт гут… Разумихин после семинарии хорошо знал только древние языки, греческий так много лучше Раскольникова.
Послушай, Разумихин, сказал Раскольников. Разумихин послушал и с воодушевлением принял предложение устроиться по протекции в одну полунемецкую семью: там легко можно поднатаскаться в языке, и за уроки они недурно кладут. Через два дня Разумихин был представлен Фунтусовым – солидный, басистый, с бородой, почти юрист, почти технолог… Борода всё решила. Фунтусову-мать поначалу покоробил такой признак вольнодумства, но, узнав о его сословном происхождении – семинария с отличием и вообще почти иерей, – она возликовала: Mein Gott! Закон Божий – вот что нужно моим мальчикам!
Благодарный Разумихин предлагал съехаться и столоваться вместе, может быть, так и получилось бы, но однажды он повёл Раскольникова – «хватит киснуть анахоретом, я тебя сейчас гальванизирую!» – к приятелям в коммуну на Васильевском острове. Там Раскольников познакомился с Генриеттой, у той тогда был «сапожный период», то есть она всерьёз училась тачать сапоги, – в первый же день сняла у него мерку c ноги и пообещала сшить опойковые сапожки. Тут же у них нашлись более высокие общие интересы, и на ноге не остановились. Так в жизни Раскольникова стало вдвое больше женщин, а коммуна увеличилась на одного члена.
Численность коммунаров было подвижна, состав пёстр, жизнь бурлила, как рыбный садок: хвостами бьют, плавники топорщатся, – а вот кто выше сиганёт! а у кого чешуя ярче! – покуда всех не вычерпают по одному на ушицу. Таких коммун – «фаланстьеров», так выражались фурьернутые, или «фаллостьеров», как уточняли циники, – много появлялась в Питере, и существовали они от месяца до трёх; но коммуна на Васильевском держалась уже полгода и была чуть ли не самой большой: двенадцатикомнатная квартира в старом доме близ Тучковой набережной, совмещавшая ночлежку, мастерскую и танцкласс.
Обычно Раскольников, избегая всякого примыкания, держался в стороне от таких крикливых и неряшливых сборищ. Но он увлекся Генриеттой, – а та, как одна из основательниц, занимала целую комнату, не особо, правда, уютную: пахло кожей и клеем, разбросаны были колодки, распорки и молотки. И ещё пованивало чем-то поганеньким, Раскольников долго принюхивался, прежде чем установил, что так благоухает ёжик, зимующий в коробке под кроватью. Женщина, жильё… третьим удерживающим элементом шло любопытство, даже исследовательский интерес: забавно и поучительно было погрузиться в эту шумную, весёлую, тоскливую, дурную, богемную жизнь, при этом оставаясь всё же в боковой ложе с лорнетом наблюдателя. В обшарпанных декорациях мелькали расстриги всех сословий и вер, типажи почти катакомбные, психологически-воспалённые, исходившие шальной энергией затянувшегося пубертата. Под конспиративное шушуканье являлась «надежда России» – угрюмые нечесаные молодые люди, непонятно чем занимавшиеся, но уже умевшие чрезвычайным удельным весом подавлять окружающих. Шелестело «передать посылочку», «переночевать ночку», а то и «хлебца поесть». Заходили переодетые офицеры из Кронштадта, иногда бывали литераторы средней руки с записными книжками наготове, – и постоянно заваливались пошуметь очумевшие от алкоголизма прогрессивные публицисты, по совместительству и чахоточные: они вещали с подъятым перстом, как всё вокруг надо разрушить, чтобы им наконец-то понравилось на Руси, – и на полуслове падали замертво под стол. Ночью у них начиналась горячка, ненависть к царизму заставляла их бросаться на стены и ловить жандармов в зеркалах. Приходилось бежать за доктором, потом за пролёткой, чтобы вести несчастного в больницу, потом собирали деньги на лечение, потом на похороны, потом – на посмертный сборник творений.