banner banner banner
Ключ. Замок. Язык. Том 1
Ключ. Замок. Язык. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ключ. Замок. Язык. Том 1

скачать книгу бесплатно


Вообще жили вскладчину, поскольку работать никто не умел и не желал, готовить тоже, питались трижды в день чаем с хлебом, капустный суп был праздником, шмат сала с родины – именинами. Что готовить! – убраться был непосильный труд, по коридору вечно катались бутылки с окурками, под ногами будто валежник хрустел. Прибился однажды химик-татарин из Казанского университета, поразился грязи, к общему восхищению подмёл коридор, прибил вешалку, подтянул лампу, затем понёс во двор чистить самовар, – больше их не видели, ни татарина, ни самовара.

Но весь этот кавардак и неустроенность были мелкими фоновыми деталями для праздника, которым молодость является сама по себе. То и дело устраивались танцы, кто-нибудь шёл во все тяжкие и разорялся на водку с пивом, заводились песни, особенно ладные, когда заваливалось украинское землячество со своим салом к чужой горилке и хоровым козацким репертуаром. Хохлы от собственного спивания хмелели быстрей, чем от водки, первым делом начинали горько рыдать по хуторской живности и тут же без перехода пускались с гиканьем ломать пол каблуками.

Такая фельетонность обихода отнюдь не мешала коммунарам почитать себя лицами историческими, более того, едва ли не завершителями истории, будто длинный ряд её недоразумений прямо перед ними заканчивался знаком равенства, – за которым в их лице и в их деяниях следовал окончательный итог. Что-то историческое в этом бурлении присутствовало, – Раскольникову представлялась Клио, восседающая в раскинутых юбках на стульчаке, то и дело встряхивающая ими, дабы выпустить соответствующий «дух эпохи». Сам он ничего определённого не мог сказать ни о будущем человечества, ни о туманных перспективах национального развития, да что там, его собственное будущее словно бы себя не предполагало. Любые прогнозы, как учит та же Клио, особенно основанные на бесспорных фактах и стройной логике, двигают историю в противоположном направлении. Куда уж бесспорней 2x2=4, но если эта бесспорность подставляется в изначально неверную формулу отечественной истории, причём невозможно определить, в какой момент в неё – по злоумышлению ли или по глупости – были введены ложные данные: не то вкривь и вкось пошло с раскола, не то с разделения церквей, а может, вообще с принятием христианства, а то и с первородного греха… Короче говоря, на двух жёрдочках знака равенства всегда раскачивался жуликоватый бесёнок и подзуживал завершителей истории к жертвенным благоглупостям.

Не только по идейным, – больше по вкусовым, даже художественным причинам у Раскольникова с коммунарами симфонии не выходило. Ему претили их пошлейшие атеистические шуточки, вроде «зачем нам ваш полуеврей, к тому же в дырках от гвоздей». Когда же они, сдвинув кружки, тревожно глядя друг на друга увлажнёнными глазами, выводили задушевно: – «За здоровье того, кто „Что делать“ писал, за героев его, за его идеал!», – его разбирал безыдейный смех. Он поддерживал ровные отношения со всеми, имел репутацию почти энциклопедиста, многие ему завидовали как избраннику Генриетты, – но в главном жанре общинной жизни – в политических диспутах, – а они вспыхивали и переходили один в другой, как по бикфордову шнуру, – принимать участия не стремился, усматривая в них склонность без способностей, обезьянничанье без игривости, смесь неумелого интеллектуального мошенничества с апломбом даже не русским, а по-еврейски самоупоённым, завернутым, как селёдка, в промасленную обёртку надрывного страдания за долю русского народа. Спорить было бессмысленно, прежде чем решать какой-либо насущный вопрос, требовалось занять партийную позицию, после чего сам вопрос обращался в повод для пропаганды. Стремление к пониманию полностью вытеснялось стремлением к правоте. Когда какой-нибудь истеричный радикал с энурезом верхних дыхательных путей надсаживался с особенно назойливой демагогией в духе «к топору зовите Русь!», Раскольников немедленно соглашался, – но согласитесь и вы, что дело освобождения угнетённых начинать надо с себя: раз Фохт-Молешотт доказали, что мозг вынужден вырабатывать мысль, как печень желчь, то их и надо в первую очередь – то есть мозг и печень в качестве внутреннего пролетариата – спасать от эксплуатации. Коммунары раздражались: дешёвое остроумие, Раскольников, история не делается в белых перчатках! – Для вас сто тысяч ради народного счастья вырезать – тоже дёшево, только кто резать будет? вы? а курицу пробовали? А ведь тут на каждого робеспьерика по сотне душ придётся. – Доходило до частичного бойкота. Сам он к распрям не стремился, это фамилия вынуждала: он давно заметил, что одним своим присутствием разрушающе действует на любую системность.

Вся эта гастроль на месте, атмосфера отмененного богомолья, подающая надежды суета с местечковый картавостью, польской шепелявостью, оканьем, цоканьем и прочими особенностями русского говорка, вечное «самоварчик поставить», прозябшие стриженые девушки с красными носиками и грязными подолами, «Прудон давно доказал», «Бакунин давно опроверг», дрязги, кому смывать в нужнике, «выдь на Волгу, чей стон раздаётся», тараканы, щелчками сбиваемые со столешницы, где на газете наломан хлеб, стоит миска с огурцами, и от свечки в обросшей стеарином бутылке мечется тень лохматой головы на тонкой шейке над листками с переписанной статьей – «из „Колокола“! прямо из Лондона!» – весь этот безалаберный василеостровский балаганчик был для Раскольникова предметом изучения нравов и тенденций, хотя, конечно, и отлагался в нём человеческим опытом. Последнее касалось прежде всего отношений с Генриеттой.

Генриетта… Не исключено, что это было её настоящее имя, мог, вероятно, еврейский папаша назвать так дочь на французский манер; но скорее она была какая-нибудь Ривка или Юдифь, – последнее имя очень бы ей подходило: шапка чёрных волос, профиль зигзагом, египетские глаза, в руке – голова Олоферна.

С родней она давно порвала и ни копейки от неё не брала, хотя могла бы ни в чём не нуждаться: богачи Гляншпигели гремели по всему северо-западному краю и, выхватив подряд на Рижско-Динабургскую железную дорогу, купались в немереных прибылях. Чихали они на то, что красавица их ютится в сырости, кутаясь в дырявую шаль, что в груди у неё хрипы, суставы на руках распухли, и курит она самые дешёвые папиросы, от которых слезятся глаза. Для еврейского кагала она была выродком и одержимой. Иногда и Раскольникову так казалось.

Сама же Генриетта почитала себя счастливым человеком в самом правильном месте и за самым нужным делом. Пробуждение народа – освобождение человечества – всеобщее благоденствие! – эта упоительная логика мечты одолевала её почти эротически и воплощалась в ней программным, нарицательным образом: она кромсала и кроила себя безжалостно, будто кожу для сапога. Раскольников находил в ней нечто общее с Разумихиным: в блудном отпрыске «колокольного рода» сохранилась храмовая архитектура души, а в Генриетте, отринувшей жидовство, коренная ветхозаветная идея избранничества обернулась верой в свою исключительную правоту и заговорённость. Поэтому она ничем не гнушалась и ничего не боялась. Побывши и гувернанткой, и подёнщицей – и много кем, вплоть до шпульницы на канатной фабрике, – она вроде бы остановилась на сапожном ремесле и принялась учиться ему под руководством нерегулярно приходящего, ибо регулярно пьющего сапожника-кимряка. Из Раскольникова она тоже пыталась сделать холодного сапожника, чему тот не особо противился: к тому времени в нём вызрела идея, что ум и умение связаны корневым образом, то есть само по себе обилие навыков не создаёт ума, но питает его метафорами освоения, – поэтому он худо-бедно научился сучить дратву, орудовать шилом и приколачивать набойки, надев сапог на «ведьму», – так на профессиональном жаргоне именовалась железная лапа.

Отвага Генриетты иногда выходила ей боком: например, в доме она предпочитала щеголять в брюках, но и на улицу пробовала выходить жорж-сандом, – пока бабы не побили. Впрочем, случилось это в весёлые апраксинские дни, когда и Раскольникову едва не перепало.

Другой её причудой была подцепленное новомодное английское веяние – вегетарианство. Отказалась от мяса и почти всех видов яиц и гордилась: «Я никого не ем». Меха носить тоже преступно, посреди зимы скинула шубу, простудилась, и Раскольников лечил её, отпаивая молоком и натирая барсучьим жиром (барсука решено было не жалеть).

Экстравагантная её особа пользовалась большим мужским вниманием. Поговаривали, что сам Слепцов её отметил, даже дважды, но Генриетта скромно об этом умалчивала. Она не считала нужным отвергать спутников по общему благородному маршруту, понимая половые отношения как продолжение дружеского разговора в горизонтальной позе. Но, разумеется, о доступности не было и речи, выбирала всегда она. Не до всех это доходило, Раскольникову пришлось объясняться с неким Омаром, студентом земледельческого института, из ногайцев, кажется: Генриетта уступала ему комнату для намаза, из чего тот сделал очень неправильные выводы. Но этот Омар вообще плохо соображал, и что можно взять с человека, который мажет сапоги курдючным салом и считает, что «продавец» – это тот, кто продаёт овец. Поэтому Раскольников терпел, когда сын Востока с восхищением хлопал его по плечу, приговаривая «джигит!», и советовался, как ему тоже покорить прекрасную жидовку.

Другим безнадёжным воздыхателем был соплеменник Генриетты (и уже потому не имевший шансов) Исаак по кличке Таки-Ньютон. Прозван был так потому, что, представляясь Исааком, всегда прибавлял – «как Ньютон». Он был сыном известного питерского финансиста, в коммуне не жил, но проводил всё свободное время. На Генриетту смотрел взором агнца на закланье, знал, что не пара ей, что она никаких подарков от него не примет, но зато он может её развлечь. Таки-Ньютон уморительно показывал в лицах нравы еврейского местечка. Чуть не всякий день, под каждого нового гостя его просили исполнить какую-нибудь сценку, особенно часто бисировалась сцена в хедере, когда учитель дознается у тупого школьника, можно ли есть яйцо, снесённое в субботу. Зрители хохотали до колик, у Таки-Ньютона был несомненный актёрский талант, но вместо того чтобы подвизаться на театральных подмостках, он устремился, – возможно, в угоду Генриетте, – на арену политической борьбы: организовал кружок еврейских приказчиков, помогал излишне развитым дочкам зажиточных евреев спрятаться от отцовского гнева в коммуне, где с ними быстро случалось то, чего отцы пуще всего боялись. Таки-Ньютон был неглуп, голосом крови был влеком к не к революционным, а к экономическим теориям прогресса, был начитан в соответствующей европейской литературе. Поймите, Родион, всё решает экономический интерес, как распределяется прибавочный продукт. В ответ на это Раскольников выдвигал собственную экономическую теорию, что да, распределение важно, только в основе прибавочного лежит отнимочный продукт, отнимаемый людьми поначалу у природы, а затем друг у друга. Генриетта разговаривала с Ицхаком только по-русски, но изредка, когда он слишком допекал своим вниманием, переходила на беспощадный идиш. В шумном обвале которого Раскольников только и различал, что «шлемазл» и «азохен вей».

Почему Генриетта его выбрала – Иегова знает. Да, он был недурён собой, с хорошими манерами сравнительно со шмыгающими разночинцами, – но что-то в ней самой ёкнуло под ливером, если в первую же ночь нашептала ему, что он – тот мужчина, которого она ждала, и с ним она наконец испытает «высшее блаженство». И Раскольников старался, предаваясь блуду в форме сравнительного анализа доступных ему женских экземпляров.

Если Варвара быстро млела, спаривалась на лету, обильно потела по всей мясистой обшивке, то Генриетта имела ноги всегда холодные, тело жёстковатое, с плотной и неотзывчивой кожей, оргазма не достигала, но была о нём наслышана и почитала себя обязанной работать в этом направлении. Выпустив Раскольникова из вавилонского плена своего мускулистого влагалища, она быстрыми пальцами шпульницы начинала воспитывать клитор, насупившийся в смуглой лобковой кудели. Опустошённый Раскольников – triste post coitem[5 - Печальный после соития.] – не ведал, как ей помочь, да толком и не понимал, в чём именно. Он смотрел на узкое её тело, серое в серых сумерках, похожее на лодочку с вёслами, на маленькие горбики с мрачными сосками на решётчатой грудной клетке, на длинные ступни, на которые и впрямь надо было шить обувь на заказ, – и размышлял, что вряд ли царь Соломон обмирал по такой вот Суламифи, и не такую Рахиль выкупал Иаков ценой полужизни; а вот Юдифь, Далила, особенно Саломея, танцующая с головой на блюде, – да, на этих жриц кровавого эроса она здорово смахивает.

Собственно, Генриетту саму бессознательно влекло в эту кровавую, изуверскую сторону. Вдруг она охладела к сапожному ремеслу и занялась медициной, перешла, так сказать, с сапожной кожи на человечью. В её жизни столько было неожиданных поступков, что они уже выстраивались в строгую периодичность отклонений, – но теперь она была убеждена идеей всемирно-исторического масштаба. Грядут классовые бои, она предчувствует трупы на баррикадах, видит кровавые поля сражений за светлое будущее. Её место там, среди страждущих, она станет медиком, начнёт с акушерства, потом сделается Флоренс Найтингейл, её призвание спасать раненых и утешать умирающих. Вот она с красным крестом на косынке, с подсумком через плечо под грохот канонады пробирается между двух станов среди поверженных… Театр военных действий рисовался ей как анатомический театр: кругом голые искалеченные мужчины без рук, без ног, она ползёт по кровавой траве и одним бинтует раны, другим смежает очи… Слёзы закипали в ближневосточных глазницах, и она засыпала в умиленьи, словно добредя да пресловутого экстаза.

Раскольников и сам заскучал: физиологические пикантности подруги изучены вдоль и поперёк, революционного шаманизма нахлебался на две жизни вперёд… И коммуна была уже не та, упившись пойлом перекисших надежд: приближалось похмелье, мечтающее не о мятежах, а о студне. Пирушек и танцев стало даже больше, но всё это были манёвры самообмана. Поначалу возводя свою праведную исступлённость чуть ли не к общинам первохристиан, коммуна скатилась к местечковому гвалту по любому поводу и угрюмому сектантскому самоопылению. Наивное душеспасительное шулерство с наделением исторического процесса солидарным эгоизмом вдруг засбоило: привычка выдавать желаемое за должное, а должное за неизбежное упёрлась в шершавую и занозистую стену действительности. Разочарование быстро прорастало цинизмом; вместо «За здоровье того, кто „Что делать“ писал» сочинялись стишки вроде: «Из душной неволи стремился я прочь, к заветной звезде через тернии шествуя. Но не было звёзд: полицейская ночь мрачна, как промежность жены Чернышевского», причём утверждалось, что художественный образ опирается на надёжные свидетельские показания одного офицера.

Вообще революция, отодвинувшись в непредусмотренное будущее, поставила под сомнение возможность религиозного проекта в безбожной форме. (Тогда как безбожный проект в религиозной оболочке цвёл и пах повсеместно и недостатка прихожан не испытывал.) Самым неистовым Савонаролам предложено было погадать на трилистнике: тюрьма, чахотка, алкоголизм. Для большинства же р-радикальной молодёжи отложенная революция оказалась даже выгодней сбывшейся: при переходе от слов к делу живо выявилась бы пустопорожесть галдящих, как чайки на помойке, коммунаров, тогда как, «раздавленная сапогом самодержавия», она делалась безупречно-пошлым алиби для трагедийных никчёмностей. Как до того передовые устремления служили алиби недоучкам.

Нашествие хохлов, окончательно вытеснивших еврейский элемент, превратило «очаг свободы и ума» в какой-то пикник неудачников. Научившиеся пить водку еврейские приказчики разбежались по своим меняльным конторам, Таки-Ньютон, заплакав при прощанье, укатил в Женеву к дяде – тамошнему воротиле, чтобы подтолкнуть революцию изнутри самой Европы. Восточный человек Омар плохо кончил: с одной стороны, он русел, тоже освоив водочку, с другой – зверел в петербургском климате и однажды в подпитии разорался, что русские это потомственные рабы, а он – прирождённый господин и будет их подвешивать вниз головой и острым ножичком, начиная с пяточки, снимать с них кожу. За такие откровения был избит пудовыми кулаками Разумихина и выгнан взашей. Потом он то ли уехал, то ли умер, – Раскольников не вникал. Ещё одного приятеля доела чахотка, другой сам себя вычел из суммы своих горестей, и Раскольникову пришлось пересылать предсмертное письмо несчастным родителям, сопроводив его утешением в духе Сенеки. Теперь целыми днями напролёт гремели назойливые малороссийские песни, отвратительные в своей музыкальной однозначности: либо хлопай по столу и скаль зубы, либо сиди понуро с ладонью козырьком и рыдай от жалости к себе «бидолашному». Колесо истории, прокатившись по бывшему русскому племени, сильно покорёжило у его представителей пропорции между пафосом, лирикой и юмором: пафос ударял в животную страстность, лиризм свёлся к обидчивому хуторянству, а юмор никогда не поднимался до иронии, – что и лишало хохлов трезвого осознания.

Гарные хлопцы и Генриетту выжили бы, – ещё бы, целая комната в два окна, – но за украинством подтянулось полячество. Ляхи тогда все побежали в разные стороны, как тараканы после потравы в соседние квартиры. Сперва тихой сапой: мы-де невинные жертвы проклятого царизма – просим помощи – требуем солидарности – за нашу и вашу свободу! – от можа до можа! – убей в себе русского! – они обсели все мало-мальски протестные кружки и, выпятив грудь и распушив усы, руководяще зашипели. Генриетта изрядно возбудилась: вот наконец пылкая шляхетская революционная страсть вместо вялого русопятского почесывания. Она сделалась чрезвычайной патриоткой «не згиневшей», бегала на какие-то подпольные заседания пропольских комитетов, собирала вещи и деньги в помощь ссыльным повстанцам… К ней приклеился некий пан Капсулецкий – красавец с усами из кручёных соплей, с явной целью подобраться к её толстосумной родне. Раскольникова поляк тоже обхаживал, с тем, чтобы попозже устранить как соперника. Сам Раскольников относился к нему снисходительно, зная, что Генриетта расплевалось с семьёй бесповоротно. А пшек был образован и любезен и дважды одалживал Раскольникову фрак, без которого не пускали в эрмитажную галерею.

– Согласитесь, Родион Романович, – говорил ясновельможный пан, покачивая красивым парижским ботинком и куря папироску, всякий раз по забывчивости предлагая ему портсигар угоститься, – языковой барьер между нами невелик, отнюдь не Китайская стена: русскому нетрудно понять поляка, поляку несложно выучить русский. Географический же вообще отсутствует – одна печальная равнина, переходящая куда-то в тайгу. Будь между нами Альпы-Пиренеи или хотя бы Ла-Манш – другой была бы вся наша история. Остаётся конфессия – о, здесь ни одна сторона не может поступиться. Но: столь ли непреодолим этот барьер? Вы научились жить бок о бок с дикими племенами, со свирепым Кавказом, с мусульманскими фанатиками, – неужели мы вам страшнее башибузуков? Вас влечёт в Европу, – кто, как не мы, может быть вашим проводником? Да, культурный перепад между нами едва ли не выше Пиренеев, у нас уже в пятнадцатом веке был Коперник, у вас спустя четыреста лет и Птолемей в новинку. Но если глядеть на дело объёмно и с позиций прогресса, – po co nam walnac? Зачем бодаться высоте с шириной, когда они призваны дополнять друг друга? Мы поможем вам подняться на доступную высоту, вы поделитесь с нами избыточной ширью…

Знаем, какую ширь вам подавай: все западные губернии и Малороссию вплоть до Крыма; а лично пану Капсулецкому – жидовские капиталы Гляншпигелей.

Мнение Раскольникова о поляках опиралось частью на личное с ними знакомство (он их и в Ельце встречал), частью на историю русско-польской вражды и сводилось к той идее, что если нельзя отселить гонористое племя куда-нибудь на Мадагаскар, значит, надо держать их на дружелюбном поводке. Нет, не выйдет, торжественно обещала Генриетта, поляки – это самый свободолюбивый и гордый народ на свете. А почему они тогда в составе Пруссии и Австрии не особо гоношатся? Настолько же лучше русских, насколько хуже немцев? На Генриетту увещевания не действовали, она вообще вознамерилась отправиться на западную границу, чтобы либо погибнуть… либо пойдёт в Сибирь по этапу вместе с ссыльными… как жена декабриста… Безумица, кому хлопотать о поляках, но только не тебе, ведь если их возьмёт, то они в своей Ржечи Посполитой в слякоть размажут и малороссов, и белорусов, а от евреев помина не останется. Как ты можешь так говорить, гневалась Генриетта, они не такие, Польша – это Христос Европы! Да что ты? И что за благую весть несёт этот новый Христос? – что Польша лучше всех, и тупые окрестные народы должны смиренно сделаться её хлопами? Позвольте полюбопытствовать, кто же тогда Россия – Пилат? Иуда? царь Ирод?

Политика отравила даже физиологию, разрыв был неизбежен. Она станет Магдалиной при Христе Европы, а он со своей полонофобией пусть идёт в жандармы… и потом, после кровавой битвы, может лично её расстрелять… Гадлив был её взор, брошенный на Раскольникова, с содроганием отвернулась она и, прямая и гордая, ушла по тусклому коридору, заметая окурки перекрученным подолом. Ну и живи с ёжиком, он вот-вот под кроватью проснётся.

Ты, брат, извини, но сейчас не получится, сказал смущённый Разумихин, когда Раскольников вернулся к мысли о совместном проживании. Хваткий попович, оказывается, давно перебрался во флигель при доме Фунтусовых, ясное дело, для педагогических удобств. Видать, далеко продвинулся в немецкоязычной практике, оттого и в коммуну редко захаживал, вдобавок в последний свой визит избил пана Капсулецкого, – совсем не в связи с польским вопросом, – а чтоб не смел своего вшивого Мицкевича равнять с нашим Пушкиным. Зато всех знавший Разумихин свёл Раскольникова с Бакстом – издателем и просветителем из соплеменников Генриетты. Его взяли корректором, пару раз удалось выхватить у шустрой родни Осипа Игнатьевича перевод немецких гигиенических брошюрок – о вреде онанизма и о пользе водолечения. Появился заработок, Раскольников снял жильё в Столярном переулке, поближе к типографии. Бакст обещал доверить ему перевод штраусовой «Жизни Иисуса», – богатая идея, если, конечно, церковная цензура не зарубит kulturinitiative[6 - Культурное начинание.], – на этом трёхтомнике студенту год можно безбедно прожить.

В коммуне он больше не бывал, о Генриетте ничего не знал, единственное, о чём сожалел, – что так и не довелось ему поносить опойковых сапог.

Глава IV. ВИЛКА

Обыкновенное питерское непроглядное зимнее утро, угрюмые потёмки углами внутрь… Одно лишь мгновение ему так казалось, полное, чистое, правильное мгновение, – но стоило растереть глаза от осевшей под веками мути, как тут же стало ясно, что дурной издевательский сон не рассосался, и что он, аки пёс смердящий, валяется на дерюге в тёмной конуре с подпёртой дверью. Ужас случившегося продёрнул внутренности будто холщовой тряпкой, от кишок до горла, слюна резко загорчила. И вдобавок это томительное позорище между ног – дыбится мачтой, ожидая толстомясых парусов…

Свет сочился из щели под дверью и ещё сверху из крошечной дырочки золотой пыльной стрелкой. Было тихо в квартире, ни шагов, ни голосов. Он ударил по двери, потом уперся в щербатые кирпичи и нажал на неё ногами, – скрипнула, но не поддалась, толстые доски были пригнаны плотно, как и засов снаружи.

– Эй!

Никто не отозвался. Он по-заячьи выбил дробь по доскам.

– Эй, ведьмы, где вы там? Открывайте живо!

Их дома нет, ясное дело. Но как воспользоваться… Дверь содрогалась вместе со всей будкой. Вот он, засов гуляет, подцепить бы чем-нибудь, ах, чёрт!

– Сдохли вы там, что ли! Ха, так вам и надо! Выпустите меня только, ведьмы, суки, гниды!

В остервенении он бился о доски. Нужда, между прочим, тоже поджимала.

– А ну уймись! – раздался властный голос. Засов звякнул, дверь распахнулась. – Ишь, разбушевался, как мышь под корытом. Глянь, Лизка, какой зверь у нас ахтительный.

Алёна Ивановна была в нарядном сером с отливом платье, на голове зеленая косынка. Явно с улицы. Лизавета громоздилась за ней с полными кошельками в руках и, открыв рот, пялилась на его срам.

– Судно подай, – злобно проскрежетал Раскольников.

– Ути какой строгий. Руки в боки, глаза в потолоки! – Хозяйка сама принесла лохань, он затворился в чулане и под журчание с ненавистью выслушивал её балагурство. – Уж и потерпеть не мог. Чуть дом не своротил. А мы, промежду прочим, тебе с рынка гостинцев принесли.

Раскольников ногой выдвинул лохань из чулана.

– Одежду мою дай.

– А вот и лоток полон сусла натёк. Одежда тебе не к чему, всё одно скоро в постельку.

Орясина зареготала дурным своим конским смехом.

– Не беси меня! – возвысил голос студент. – Быстро платье моё! Твою сорочку не надену.

– Ахти нам! Ночей не спим, всё думаем, как сударику потрафить, а он всё рыло воротит. Носи на здоровье.

Она сняла с верёвки, натянутой поперёк кухни, какое-то тряпьё, в котором Раскольников признал свои панталоны наизнанку.

– А где бельё?

– А твоё исподнее продала сегодня я. Постыдился бы, батюшка, в таком дранье ходить. Дырка на дырке, прямо в корыте разлезлось.

– Сама ты дырка на дырке, – огрызнулся Раскольников и тут же схлопотал ловкую плюху по щеке.

– Комаришку согнала, – объяснила хозяйка и сунула ему ещё какой-то ворох. – Надевай шелковое, жизнь пойдёт как новая.

Тут же в насмешку со двора взвился гнусавый вопль старьевщика:

– Халат, халат, шурум-бурум берём!

Ворча, Раскольников натянул подштанники – чистые, бязевые – и сорочку, чуть ли не из батиста, с пластроном, чрезвычайно широкую в плечах, с длиннющими рукавами. Тьфу на ваш карнавал. Жизнь пошла бредовая. С омерзением сунув ноги в жуткие шлёпанцы, видимо, из обрезанных лизкиных котов, прошёл к умывальнику и сполоснул лицо.

– Жа-а-них! – залюбовалась им Алёна Ивановна. – В жилеточке пунцовой, с цепочкой от часов ко мне пришёл он снова, на выпивку здоров!

Под эту водевильную чушь она прошлась перед ним павою, растянув косынку за плечами и пританцовывая всеми своими изгибами. Всё в ней с утра пело и плясало, бестия ярмарочная.

– Дай расцелую уста сахарные!

– Пить дай, – буркнул он.

Взглядом поверх кружки он наблюдал, как идиотка, выставив монументальный круп, разжигала самовар – малый, чашек на десять; большой двухведерный стоял под столом, в нём держали питьевую воду. Прыгнуть, наддать по заду, она головой влетит в окошко, схватить чугунок с плиты, врезать ведьме…

– Га-а-лстучек забы-ыли! – пропела хозяйка, подступая к нему с ошейником.

Он отпрянул.

– Да ты что Алёна Ивановна… Не надо, не убегу я, вот те крест.

– Точно не убежишь? – проникновенно, с надеждой глядя ему в лицо голубыми глазами, спросила изуверка. – Тогда для красоты.

Вдруг Лизавета подпрыгнула на месте и забухала ножищами по полу рядом, рыча: – Сорок грехов, сорок грехов!

– Фу, дубина, напугала! – рассердилась хозяйка. – Всё, раздавила паука, простятся тебе грехи твои.

Вдвоём с сестрой она заарканила его и намотала поводок себе на руку. Раскольникова стала бить дрожь, он почувствовал, что сейчас разрыдается. Он попросил напиться и выхлебал вторую кружку анисового пойла, стуча зубами о её край. Пальцы ног его, как когти, скреблись в шлепанцах.

В конторе его усадили перед праздничным столом и прикрепили непокорную выю к ангелу на стуле. Нынче Пётр и Павел, добра набавил, объявила хозяйка, разговение у нас. Раскольников с кривой усмешкой заметил, что она разговелась несколько раньше. Это ты меня в грех ввёл, убежденно сказала хозяйка и снова хлестнула его, на сей раз полотенцем по руке, за то, что пирожок взял допреждь молитвы. Лизавета внесла ухваченный через передник самовар, напялила свои бусы и плюхнулась рядом, отдавив Раскольникову ногу.

– Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даёшь им пищу во благовремении…

Стол был ещё богаче, чем на именинах, с копчёной рыбой и пирожными с розовым кремом. Почти как в театральном буфете. Стояли и наливочки с настоечками, но Раскольников пить закаялся. Он и есть не хотел, разве что впрок, разве что ветчинки, и то: в какой ещё кухмистерской ему так накроют.

– …Отверзаешь Ты щедрую руку Твою и исполняешь всяко животно благоволение. Аминь.

То ли из молитвы, то ли из безумья происходящего – странное равнодушие наползло, как облако, на Раскольникова, и в тени его пропали и брезгливость, и свирепость обиды… он просто смотрел на гулкий цвет налитого ему чая, на ломаную ложечку в нём, на цветочную гирлянду по краю блюдца…

– Ишь, рассиропил, чай только переводишь, – недовольничала Алена Ивановна. – Пить надо с угрызением или вприлизку. Внакладку только слепые пьют, чтоб сахар не украли. Или трубочисты, у них руки грязные.

Рядом сопела и чавкала идиотка, то и дело утягивая скатерть рычагами локтей. Она навалила себе на тарелку все кушанья, вмиг перемазалась икрой и кремом и тянула чай из блюдца со свистом ноябрьского ветра в подворотне. Вот она обсосала пальцы, замерла с набитой пастью – и, приподняв кормовую часть, издала долгое одобрительное рокотание. Раскольников взял чашку за тонкую позолоченную ручку и одним движением выплеснул чай ей в пегое рыло.

– А-а-а! – хрипло заблеяла Лизавета, жвачка полетела из пасти, чай стекал на розовую блузу. Она не утиралась, просто схватила вилку и вонзила в руку Раскольникову.

Тут уж взвыл он, вырвал вилку из кисти и зачем-то схватил нож из маслёнки – с закруглённым концом, тупой, ещё тупее, чем всё происходящее, – и этим движением едва не сломал себе кадык.

– Цыц у меня! – Звонкий голос хозяйки перекрыл хрип и блеяние. – Брысь отсюда! Сидеть, мухортик!

«Мухортиком» был определён Раскольников. Он, очнувшись, с вываленным языком смотрел на густую блестящую кровь, бежавшую из руки на скатерть. Алёна Ивановна живо отвязала его от ангела и подсунула под руку платок.

– Ах ты дрянь-колывань! Ты крови не бойся, касатик, не бойся…

– Я не боюсь, – просипел Раскольников.

Ранка – в два отверстия, поскольку вилка была двузубая, для рыбы, – пришлась на перепонку между большим пальцем и указательным. Хозяйка трижды перекрестила его кисть хлебным ножом, подула и, больно сжав, зашептала – сперва «Отче наш», а затем «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь, у раба Родиона уймись». Трижды повторив заклинание, всякий раз сплёвывая к правому плечу, она туго замотала ему руку распестрённым платком.

«Вот оно как», звучало у Раскольникова в мозгу, точнее, там, где тот прежде размещался. «Вот оно как». Он облизал пересохшие губы и ещё раз повторил эти три бессмысленных слова. Одно – частица, другое местоимения, третье наречие, да? Вместе всё звучало хорошо и плотно, не знача ровным счётом ничего. Prorsus credibile, quia ineptum est[7 - Это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно.]. Засмеяться, что ли, подумал он и попытался сие исполнить, получив вместо смеха какой-то вороний кладбищенский сарказм.

Алёна Ивановна тоже заулыбалась, округлив свои яблочки до ушей, и утерла вспотевший лоб концом наплечной косынки.

– Однако ты, батюшка, шельме-ец… И в застолье хорош.

– А то, – отозвался он, осторожно пробуя голос.

– А вот скушай за то пироженку.

Раскольников открыл рот и куснул пирожное прямо из её руки. В горле болело, но глотать он мог.

Притопала Лизавета, сменившая намоченный наряд на обычный затрапез: кофта в линялый горошек и юбка в заплатах. Судя по шмыганью, крокодилица всплакнула, но сильно ли её ошпарило, по пятнистой роже понять было нельзя.

Повелительница её махнула рукой.

– Ступай, дурында! После! Нишкни!

Раскольникову, наоборот, налила снова чаю, придвинула яства и сама стала калачи намазывать. И он принялся угощаться, как нанятый, сводя все свои действия к чистой форме исполнения, то есть звенел ложечкой в чашке, кусал, клал, глотал, снова откусывал и отгонял все возможные виды дополнительности, прежде всего оценочную и целевую, приговаривая внутри – в такт жеванью – «дрянь, какая дрянь-колывань», что равным образом относилось и к процедуре, и к нему самому, и к ведьме, которая сидела рядышком, подперев довольную физиономию дебелой рученькой, и с умилением наблюдала его усердие паче отчаяния.

– Ох, сама бы в тебя вилочку вонзи-и-ла… – пропела она. – И ножичек, да не один… Сладкий ты мой, с тобой чай вприглядку пить можно.

Урчит как кошка, и морда тоже круглая, подъезжает грудями по столу… Раскольников двинул навстречу чашку с блюдцем, к звону посуды вдруг добавился глухой, будто простуженный, бряк колокольчика у входной двери.

Из-за ситчика на кухонном проёме высунулась мрачная рожа Лизаветы. Хозяйка кивнула ей на Раскольникова и, погрозив ему пальцем – «сиди тихо, не буди лихо», пошла в переднюю. Лизавета надвинулась на Раскольникова, тот подался назад: идиотка могла в отместку и самовар на него вылить. Но она сгребла его за шкирку и впихнула в чулан, замыкать, однако, не стала: уселась напротив у кухонного стола с громадным ножом – не в видах караульной службы, а для разделки какого-то провианта.

Раскольников полуулёгся на тюфячке, привалясь спиной к кирпичной кладке, и с облегчением сбросил с ног гадкие чоботы. Крошечную каюту отвели невольнику, сажень в длину, аршин в ширину, подожми коленки и спи сладко, родимый. Могилу на кладбище поболе отрывают. Ранка почти не болела, только тукала в кисти заговорённая кровь. Из конторы сквозь закрытую дверь разговор было не разобрать, только интонации: на убедительные рулады процентщицы будто капал тонкий слезливый голосок. Должно быть, закладчица пресмыкается – умоляет накинуть рубль или повременить с выкупом. Не на ту напала: тут скидки дают только под хрен с коромысло. Оставь проценты всяк сюда входящий…

Он зевнул. Какая-то осовелость растекалась по тяжелеющему организму, как будто тушку дробью набили. А чего это ему сны не снятся, он привык с картинками… Так ведь и без того спит наяву, сон во сне и должен быть беспамятством. А, нет, снилось нынче что-то… забыл… какие-то опойковые сапоги… При чём тут опойка? Опоили его, вот что, потому и сапоги опойковые…

Цербер загремел железной цепью. Раскольников выглянул из конуры. Лизавета звякала дужкой ведра, наливая воду в чугунок. Затем взяла полено и на весу стала топором стёсывать щепу. Мать моя, какая же кунсткамера. Учёная горилла. С колуном и вилкой.

Чтобы не видеть дурынды, перелёг в другую сторону, ногами к каменной стене. Свет из окна медленным ромбом, как отступающее войско, брёл по кирпичной кладке. Стена некогда была белёной, а теперь по ней, как на старых голландских картинах, живописно разбегались красные потёки и царапины. Не вставая, он прибил тапком пару обнаглевших тараканов… потом сощурился… Резко поднялся, вплотную пригляделся к стене. Так и есть, в пятнах и выбоинах явственно читались буквы «я» и «к». Як – это какой-то бык в Индии, тут он никаким боком… Раскольников провёл пальцем по буквицам. Кто-то, ломая ногти, может, щепочкой или пуговицей, процарапал здесь на остатках известки это ЯК… Инициалы? Или не успел дописать имя, например, Яков?

Раскольников похолодел, вспомнил, как в прежние свои приходы сюда слышал вой из кухни. Высунувшись из чулана, он спросил слегка заискивающим тоном:

– Лизавета… У вас, помнится, собака тут раньше жила. Ведь жила? А как её звали?

Лизавета у стола с заголёнными ручищами крошила своим тесаком какие-то овощи. Она тупо поглядела на Раскольникова и, едва тот, сообразив, что вопрос до неё не дошёл, хотел его повторить, дурында с маху воткнула лезвие в стол и басом сказала: – Гав!

Идиотка. Он повалился на тюфяк. С ней всё ясно. С ним тоже. Он попал на намоленное место. Кого-то эти ведьмы здесь уже мариновали. Что же стало с предшественником? Да, что делают похотливые твари со своей добычей? С птичьим шорохом пролистнулись страницы не то памяти, не то «Мифологического лексикона», – гравированный Геракл, попавший в рабство к Омфале, в бабьей одежде – как он вчера! – сидел, сгорбившись над прялкой, а царица трясла перед ним браслетами на голых конечностях. И был он в плену по какому-то обету целый год, – ещё чего не хватало! А Одиссей? Он тоже угодил в лапы к колдунье Кирке, то бишь Цирцее, она всех превращала в свиней, а Одиссея не смогла, у него был какой-то оберег… А спутников его освинячила.

Чёрт, всё в точку. Мифы не умерли, боги продолжают играть, меча жребий и делая ставки. Герой всегда в силках судьбы, а простым смертным судьба не положена, слушайте побасенки о героях… Думай, Родя, de te fabula narrator[8 - О тебе история сказывается.]. Ведь и Геракл, и Одиссей – они как-то вырвались. Ну, Геракла шиш удержишь, а Одиссей? Боги помогли. А ему к каким богам взывать?