banner banner banner
Ключ. Замок. Язык. Том 1
Ключ. Замок. Язык. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ключ. Замок. Язык. Том 1

скачать книгу бесплатно


– Обидели сироту? – посочувствовал Раскольников.

– Я им обижу! Кто меня обидит, три дня не проживёт. Ничего, мои денежки ещё ощенятся. Клюнет сорока с другого бока. А алтынничать я не буду! – В подтверждение чего пнут был стул. – Знаешь, чего я пуще всего на свете не люблю?

– Я знаю, чего ты пуще всего любишь.

Хозяйка и хлопнула, и топнула, и голос возвысила.

– А вот и нет! Пуще череверебеньчиков я люблю справедливость!

– Как же, как же. Полной мерой хлебаю твою справедливость.

– Что не так? Плохо тебе у меня?

– Не придуривайся, Алёна Ивановна! Тебе хорошо было бы в моей шкуре? – Тут Раскольников решил зайти со стороны категорического императива. – А надо поступать с другим так, как ты желаешь, чтобы поступали с тобой.

Ведьма немедленно согласилась с Кантом.

– Слава тебе, Господи, дошло до тебя, умника. Так и отнесись ко мне, как я к тебе, ничего другого не желаю! Уважь, приласкай, захоти моего бабского, а то я вся уже засахари-и-илась… Что я, права не имею?

– Какое, к чертям собачьим, право! – крикнул Раскольников, увёртываясь от её объятий. – Тебя по всем законам в кандалы надо!

Такое хамство невольника разгневало хозяйку.

– А что, есть закон, по которому бабе хотеть мужика возбраняется?!

– Так ведь и такого закона нет, чтоб студенты голодали! А я голодал, и терпел, и не воровал!

– Чего ж ты теперь из кишок выпрыгиваешь? Накормили, напоили, на всём готовом, – и мне за то перепало, – как же не по справедливости?

– Нет тут никакой справедливости, одно голое насилие.

– Опять дурака скудахтал: выгоды своей не понимаешь. Сейчас бы прел на своём чердаке вшивый да голодный. И баба тебе никакая б не дала. Я вас, молодятину, чудесно знаю! – хозяйка погрозила пальцем, – вам хоть бы курице пихнуть. А тут живёт, как султан турецкий у Христа за пазухой, с фарфору ест, на лебяжьих перинах лежит… И по первому требованию ему и спереду, и сзаду, и сверху вниз…

– Ведьма ты, больше никто, – сказал Раскольников устало. – Prostibulum furiata[37 - Бешеная шлюха.].

Алёна Ивановна взялась за спинку стула и, покачивая его за ангельские крыла, внятно и сурово проговорила:

– А вот за такие поносные слова наказать тебя следует по всей справедливости.

– И в чём тут твоя справедливость?

– А в том, что моя.

– А то, что тебе не по нраву, – то и несправедливо?

– Мой нрав от Бога – выше закона нет.

– А где же место для моей справедливости?

– А ты направо пойди – там избушка с засовом. Вот там тебе, дураку мозглявому, самое место с твоей справедливостью.

Шваркнула стулом и ушла к себе за портьеру. Что им всем от меня надо, одни выжиги попадаются, уж я ли им, кажется… а они гадят, как мышь в крупу… скорлупа недодавленная… – неслись её раздражённые возгласы. Дурында, отдуваясь, как жеребая, босиком, запихнув подол в задницу, тёрла пол.

Справедливость в том, что она моя. Иначе говоря, она не равночестна, а посессивна, притяжательна, всегда личная, чья-то и, соответственно, другую притяжательность стремится игнорировать. В самом деле, ведь и Божья справедливость справедлива только потому, что Божья. Без учёта, без обещаний, вне обжалования. Интересный ход, из этого может получиться статья. Да, такая справедливость отдаёт деспотизмом. Но так и само бытие деспотично, всегда чьё-то, личное, причём принудительно. – Бытие заказывали? – Нет. – Всё равно получите. Оно тебя не спрашивает: быть или не быть. И живёшь, как миленький. И тут уж ни бытия, ни справедливости – одна скучная политика взаимной отрицательности. Деспотизм никуда не девается, просто переходит в деспотизм права. Которое обязательно и безусловно деспотично, как всякая логическая систематика…

– Ноги!

Коровища с тряпкой подобралась к нему. Раскольников задрал ноги. В чём же моя справедливость? Этот вопрос сам по себе несправедлив, неверно поставлен. Справедливость не в чём, а в ком, и если я отказываюсь брать её на себя, предпочитая передоверить её всеобщим безличным инстанциям, то, хотя и имею на это тоже полное личное право…

– Иди-ка сюда, – поманила из кельи хозяйка.

– Я здесь посижу, мне нетрудно ноги держать.

– Иди, покажу кой-чего.

– Видел я, матушка, всё, что показать можешь, – видел, – кротко отозвался Раскольников.

– А этого не видал.

Раскольников вздохнул, сложил странички стопочкой и побрёл на зов дебелой деспотки.

Она вздёрнула рукав капота – на руке сверкнул широкий золотой браслет, осыпанный камнями, с большим рубиновым кабошоном.

– Каков?

– Кажись, княгиня тоже померла? – участливо спросил Раскольников.

– Помрёт беспременно. Ты про штуку скажи: хороша?

– Male parta male dilabuntur[38 - Что дурно добыто, то дурно расточится.].

– Бе-бе-бе-бе-бе. Ну и болбочи себе по-тарабарски, как гусь с забором. Я сама скажу: хороша! – Хозяйка подбоченилась перед круглым зеркалом над комодом. – Княгиня! Подымай выше!

Она любовалась не браслетом, а собой целиком. Простёрла руку, другой опёрлась на спинку кровати и, вскинув голову, спросила:

– Похожа?

– На что?

– А так?

Хозяйка взбила волосы надо лбом, напустила на физиономию надменно-умильную мину и встала в прежнюю позицию. Раскольников пожал плечами. Она свирепо скосила глаза на стену. Он тоже посмотрел, но не мог взять в толк, чего же она добивается.

– Как хочешь, Алёна Ивановна, но на богородицу ты не похожа.

Ведьма, осердясь, ткнула в какую-то картинку на стене.

– Разуй глаза – вот же она! Вылитая!

Раскольников вгляделся в гравюрку среди прочих портретиков и иконок. На ней изображена была Екатерина Вторая с известного портрета в виде законодательницы в храме богини правосудия.

– Все говорят, в один голос: Алёна Ивановна, ты с царицей одно лицо, одних статей.

– Мало ли что говорят, чтобы процент сбавить.

Ведьма всерьёз обиделась.

– Учёный-кручёный, что ты в особах понимаешь! На Невском в магазине в окне этот портрет выставили – я встала рядом – все идут, шеи на меня сворачивают!

– Ты, Алёна Ивановна, никак себя императрицей мнишь?

Хозяйка охолонула.

– Кого мню, а кого мну, – и, чтоб слова с делом не расходились, ущипнула Раскольникова. – Я сама себе царица. А что похожа – верно говорят. И по-бабьи мы с ней сходствуем. Люби-ила она вашего брата, ни одной ночки одна не ложилась. А уж они в ней души не чаяли, понял? Про Потёмкина слыхал? У него один глаз был, а почему окривел, знаешь? Убивался по царице-матушке, вот глазик и выы-ы-тек.

– Что ты говоришь? – поразился Раскольников, ощущая себя не столько в заточении, сколько в этнографической командировке.

– А то. Тогда ежели дворянчик какой, хоть граф, хоть ктобище, хотел, к примеру, в гвардию взойти, – а ему говорят: нет-с, сперва пожалте на испыт. А испыт – значит, к государыне в опочиваленку… А ну-ка, соколик, пойдём со мной.

Она подцепила Раскольникова под ручку, но повлекла отнюдь не к кровати, а вывела из кельи в переднюю. За отдёрнутой возле вешалки занавеской обнаружилась дверь на засове, – ведьмы любят с засовом, – а за дверью – комнатка, о которой он и не подозревал: небольшая, узкая, тёмная, вся в мебели и рухляди. «Сюда переводит». Раскольникову почему-то сделалось страшно, хотя ведь не чулан, а комната. Здесь можно забаррикадироваться; но можно и задохнуться: комната без окна. Да и не комната это, а выгородка из хозяйкиной спальни с прорубленным выходом в прихожую. Света из конторы хватало, чтобы разглядеть, до чего же она загромождена: шкафы и сундуки вдоль стен оставляли только узенький проход. Нет, сюда его впихнуть будет сложно.

– Однако, целый ломбард, – заметил Раскольников. – Я думал, ты одни драгоценности принимаешь, а ты… что попало.

– Несли что попало, вот и набрала по доброте своей. Ох, было время – коней с каретами закладывали, – вздохнула хозяйка. – Потом поумнела малость, теперь только рыжьё, скуржа и сверкальцы.

Она велела Раскольникову снять со шкафа два каких-то тяжёлых металлических предмета, замотанных в тряпки. Морщась от одуревающего запаха нафталина и других невыносимых молью веществ, он вынес поскорей их в контору, при этом чуть не упал, поскользнувшись на железном напольном листе возле печки, – ведьма удержала. Что угодно ожидал он увидеть: и «канделябру», и «статую», – но только не лейб-гвардейскую кирасу вместе с блестящей каской, увенчанной двуглавым орлом.

– Тоже от князя?

– А, офицерик один проигрался вдребезги, отцом-матерью клялся, что выкупит. Где там! Видать, сиротой был. Два года лежало, тебя поджидало. Надевай.

– Эти жестянки? Не намерен.

– Экий ты зануда, батюшка. То тебя не разденешь, то не оденешь. Такие жестянки только за геройство дают, ежели, к примеру, Наполеона споймаешь или тыщу турок зарубишь; а ты чванишься.

– Тебе шлея под хвост попала, Алёна Ивановна?

– Был бы хвост – елды не надо. Надевай, кому сказала. Знаешь ведь: я перекоров не люблю!

Прибежала Лизка, трусившая половики в окно, и, обдавая луком и конским потом, жадно растопырилась над самоварным блеском доспехов. Ударил колокол у Николы, хозяйка всполошилась.

– К вечерне звонят, а мы ещё не обедали! Живо надевай! А ты на стол сбирай, чувырла.

Раскольников влез в кирасу. Показалось, что в ней пуд весу. Хозяйка стянула ремни на боках и подала каску. Ещё полпуда сверху. Подтащила к зеркалу.

– Сюда глянь. Красотища, аж глаза ест!

Да, картина на загляденье. «Бред на Средней Подъяческой». Хозяйка и постоялец, сцены из военно-походной жизни. Триумфально сияющая старая потаскуха, кокетливо выставившая тысячный браслет, под ручку с кавалером в чёрно-золотых доспехах, смахивающим на паровозик, что пыхтит по Царскосельской дороге; но больше на самовар.

– Мать честная! Святые угодники! – изнемогала ведьма, даже локотком заслоняясь от такого великолепия. – Вот где краса несказанная! Сердце заходится! Ноги подгибаются!

– И раздвигаются.

– Это само собой. Жаль, не видит никто! Ну, и чем я хуже? Пошто права не имею?

Каска давила немилосердно. У кавалергардов под такой нахлобучкой никаких мозгов не остаётся; вот Дантес и убил Пушкина.

– А где меч? – спросил Раскольников. – Этот, как его… палаш?

– Несут. И меч несут, и пушку катят.

Меч был бы кстати. Порубил бы кой-кого в мелкую клеточку. Алёну Ивановну одолел сходный позыв. Она присела, будто в седле, взмахнула воображаемой саблей и поскакала с посвистом вокруг Раскольникова кавалерийской раскачкой.

– Ура! За Святую Русь! За царя-батюшку! Ну что же ты, давай!

Раскольников не расположен был к подобной разлюли-малине.

– Эх ты, тёха! – ведьма хлопнула его по загудевшему панцырю. – Небось недоноском родился.

На «недоноска» Раскольников обиделся. Он стащил каску с головы и брякнул об пол.

– Сама ты недоносок!

– Стынет! – гаркнула дурында от стола.

– Шапку подыми, – тихо проговорила хозяйка. – Кому сказала. – Подождала и добавила: – Не подымешь – живьём тебя испеку в этих противнях.

Раскольников присел и поднял каску.

– Побледнел, – сказала ведьма с удовлетворением. – Поджилки затряслись. Вот и весь испыт. Как же не недоносок, коли всего боишься.

– Ты сама только при Лизке смелая. Жалеешь, что никто нас не видит, – а пойти со мной в Екатерингоф на гулянье – вот как есть – забоишься.

– Запросто! Но сперва в ресторацию.

Садиться за стол в кирасе Раскольников отказался наотрез. А хозяйка браслет не сняла и, помахивая ложкой, всё заглядывалась на его великолепие; и жесты рукой совершала плавные, отставив мизинчик. Бедовая баба, думал Раскольников, хлебая щи с головизной. Вспыльчивая и воинственная. У неё даже на печной дверце барельеф с каской на скрещенных ружье и сабле. Алёна-воительница. Но она тщеславна и мнительна, через какую-нибудь придурь можно подобрать ключик. Вот уж у кого павлин в голове, императорский…

– Ты слабой заварки, – уточнила ведьма уже за чаем. – Ещё бы пару щепоток, да гвоздичку, да кипяточком ошпарить…

Раскольников смолчал. Хотя был задет едва ли не сильней, чем «недоноском». Но по существу возразить было нечего, он и сам про себя это знал, только не в таких чаеразвесочных терминах. Ладно, сейчас пойдём в спальню, он покажет ей «слабую заварку». Но напрасно ёкало и щекотало в паху, хозяйка против ожиданий вознамерилась «заниматься по домашеству». Вывалила на стол кучу расписок, счетов, квитанций, нацепила очки и принялась, слюнявя палец, раскладывать бумажки, щёлкать на счётах и вписывать в затрёпанную тетрадь баланс своего лихоимства. Вставочка у неё была симпатичная, красного цвета, перо стальное, лучше, чем у самого Раскольникова, но писала она неумело, корявыми буквами; обмакивая перо в пузырёк с чернилами, то и дело сажала кляксы и на каждую ругалась: у, зараза в оба глаза!; перед тем, как перевернуть страницу, шумно дула на неё для просушки, раздувая смешно щёки, как Зефир на старинных картах. И вообще забавно выглядела в круглых очочках: совушка за подсчётом мышиных хвостиков.

Он тоже шелестел листиками на диване, наблюдая за корпевшей над своей хитрой бухгалтерией процентщицу. Кровопийца, сквалыга, старая блудня – а туда же: хочу быть царицей морскою. Кувалда сопела у закатного окна, штопая чулок на стакане. Попалась любопытная страничка какого-то безумного писаки – про двух жителей Чухломы, отправившихся в Москву: на подъезде к ней «увидели они неслыханное и невиданное чудо, а именно двух необыкновенных женщин. Женщины везде и всегда необыкновенны; но тут было не на шутку. Чухломитяне увидели двух женщин вида чудовищного и величины необыкновенной. Одна имела тысячи крыл, а другая тысячи ног. У обеих были змеиные головы, и всепожирающие гортани зияли на все стороны. У первой впалые глаза, мертвенно-багровый вид, судорожные движения были знаком гибельного ее свойства и взор ее был смертоносен.» Раскольников коротко знал этих необыкновенных особ, пусть и не в столь эссенциально-ярком виде и под другими именами; в тексте они фигурировали как Холера и Чума и сами говорливо себя рекомендовали.

«Я есмь самое гнилое существо или, лучше сказать, самая гниль, самая нечистота, эссенция всего смрадного, тлетворного, ядовитого; я есмь все то, что может породить раздраженное против человечества Небо. Однако я пожираю не всех. Есть люди, которые с самого младенчества самим сложением своего тела предрасположены к тому, чтоб я их посетила. Свойство мое есть судороги, корча, рвота, понос; а как есть люди, которые с природы предрасположены к сему, следственно, я на тех и падаю; вообще, нравственное развращение людей есть магнит, влекущий меня. Испорченная развратами природа человеческая есть моя мать; в самой уже испорченной крови человеческой таюся я; а потому от меня таковых и трудно защитить и, так сказать, вырвать все нечистое, все предрасположенное к принятию меня…»

– Чего сидишь, коли орехи, – вдруг хозяйка кинула ему, не глядя, грубо, как Лизке.

– Давай орехи, поколю.