Читать книгу Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы (Олег Сергеевич Воскобойников) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Оценить:

3

Полная версия:

Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы

Данте резко критиковал конкретных пап, не скупясь на адские муки:

Как, Бонифаций, – отозвался тот, —Ты здесь уже, ты здесь уже так рано?На много лет, однако, список врет.Иль ты устал от роскоши и сана,Из-за которых лучшую средь жен,На муку ей, добыл стезей обмана?259

Бонифаций VIII оказался в Злых Щелях вместе с Симоном Магом за обман – «покупку» «лучшей из жен», то есть Церкви. Но таких обвинений и обвинителей хватало и без поэта и его «Комедии». Самое страшное обвинение Данте вложил в уста самого апостола Петра:

            …Что я меняюсь цветом,Не удивляйся; внемля мой глагол,Все переменят цвет в соборе этом.Тот, кто, как вор, воссел на мой престол,На мой престол, на мой престол, которыйПуст перед Сыном Божиим, возвелНа кладбище моем сплошные горыКровавой грязи; сверженный с высот,Любуясь этим, утешает взоры260.

Перед нами приговор не только Бонифацию VIII, конкретному человеку, с которым у Данте личные счеты. Этот приговор звучит у порога эмпирея, а не в аду, и уже поэтому звучит громче, заключительным аккордом. Он вложен в уста того, чьим наследником и наместником понтифик признавался повсеместно и всеми, в том числе теми, кто оспаривал его конкретные притязания. То есть устами Петра папство критикует самое себя. Мощная тройная анафора «престол мой» стилистически и содержательно отсылает к пророку Иеремии: «Не надейтесь на обманчивые слова: здесь храм Господень, храм Господень, храм Господень»261. Престол, формально занятый, на самом деле пустует, ибо занят незаконно. «Кладбище мое», то есть место мученической смерти Петра, метонимически означает Рим, оно осквернено, буквально – превращено в «кровавую, зловонную клоаку», cloaca / del sangue e de la puzza. И все это происходит на радость поверженному дьяволу.

Поэт дал волю гневу, не побоявшись даже низовой лексики в речи князя апостолов. Но он не поставил под сомнение небесную природу института, а оскорбление, нанесенное Бонифацию VIII, знаменитую «пощечину», счел оскорблением не человеку, но наместнику Христа:

Но я страшнее вижу злодеянье:Христос в своем наместнике пленен,И торжествуют лилии в Аланье262.

Марсилий, еще один католик и интеллектуал, не гениальный поэт, но совсем не бесталанный писатель, назвал папство не более чем результатом общественного договора263. Подчеркну: не более чем, хотя и это немало для того времени. Хронологическая разница между «Переносом империи» и «Монархией» составляет либо несколько лет, либо чуть больше десятилетия (в зависимости от спорной датировки последней). Марсилий и Данте могли познакомиться в Париже около 1310 года264. Но Марсилий сделал более смелый шаг, и, как показал провал политического проекта Людвига Баварского, он не всеми был понят и принят.

Опираясь то на официальную куриальную историю – «Папскую книгу» (Liber pontificalis), то на иные известные им хроники, и Ландульф, и Марсилий периодически путаются в хронологии. В этом они как раз не более чем ранние или, если угодно, протогуманисты, как часто и называют их поколение. Когда за критику «Константинова дара» и прочих мифов столетие спустя взялся Лоренцо Валла, он оперировал уже новыми методами и рассчитывал на иной уровень понимания в читательской среде265. Потому что история политических учений еще и история критического мышления, опиравшегося на обновленные studia humanitatis.

Средневековым хронистам свойственен вкус к детали. Из этих деталей, на наш современный взгляд малозаметных, они выстраивали цепочки аргументов и порой глубоко продуманные картины актуальных событий, логично вытекавших из событий прошлого. Марсилию тоже присуще замечательное умение ненавязчиво, не «в лоб», использовать каждую такую деталь для выстраивания нужного ему настоящего за счет подходящих для этого событий прошлого. Возьмем ту же судьбоносную коронацию 800 года, с которой мы начинали наши рассуждения о «времени».

В десятой главе трактата Марсилий излагает скандал вокруг искалеченного понтифика Льва III, встречу во «Франкии», прибытие Карла в Италию, месть смутьянам, торжественный обед пострадавшего папы с королем в неудобонаходимом местечке Ментана. Так, говорит, «об этом рассказывает история». На следующий день папа принял франков в базилике Святого Петра – заметим, не в главной Латеранской базилике, а в той, что особенно любил Карл. Отслужили мессу. А через неделю папа Троицей, на Евангелиях, поклялся прилюдно, что не совершал никаких преступлений, в которых его обвиняли. Эта клятва зафиксирована официально «Папской книгой» под 23 декабря 799 года, накануне Рождества, за 366 дней до коронации. А мы эти обстоятельства знаем еще и по разобранной выше поэме, Марсилию наверняка не знакомой.

Казалось бы, можно переходить к главному? Но нет, для подготовки читателя и придания вселенского значения 800 году, в оставшийся год Марсилий вмещает ни много ни мало отвоевание Карлом Святой земли, причем «с согласия царя персов, который правил тогда в Палестине и во всей Сирии». Сведения о «восточном походе» Карла Марсилий почерпнул у Мартина Польского. Под царем персов нужно понимать пятого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида (786–809), с которым действительно при Карле налаживались контакты. Этот крестовый поход Карла, за которым не стояло никакой исторической реальности кроме похода за Пиренеи, был известен на Западе и сыграл свою роль в формировании крестоносных идей266.

Почему его мифологичность не бросилась в глаза нашему рационалисту? Потому что ровно через год, в «знаменательный день Рождества Христова, когда славнейший король Карл благочестиво встал перед исповедальней Святого Петра, окончив молитву, папа Лев, подготовив все необходимое для такого праздника, торжественно возложил на его голову императорскую корону, а весь римский народ воззвал к нему: „Августу Карлу, Богом венчанному, великому и миролюбивому императору небеса жизнь и победу воссылают!“». Все истории повествуют об этой коронации папой Львом и о провозглашении имперских славословий народом. После чего Карлу изъявили всеобщее почтение, как древним государям, сняли с него титул патриция и единогласно объявили императором августом.

Что мы видим в этом изложении событий? Множество деталей, логичная последовательность реальных и нереальных событий, оправдание в чем-то подозреваемого понтифика, благочестие, непредвзятость третейского судьи, его самоотверженная и молниеносная спецоперация по освобождению христианских святых, мировая слава и, вишенкой на торте, венчание и народное провозглашение императором. Внимание: папа и (неуточненный) народ на равных восстанавливают империю на Западе. Напомню: Марсилий пишет не историю, а историко-политическое дополнение к своему «Защитнику мира», разъясняющее волновавший многих вопрос о судьбах империи и влиянии этих судеб на его родную Италию. Для разъяснения ему понадобилось всего лишь двенадцать глав.

Он не был первым, кто отрицал божественность папской власти, но он не был ни катаром, ни вальденсом. Напротив, его избрали профессором, а в 1312 году даже ректором Парижского университета, затем каноником в родной Падуе, и одно время он пользовался поддержкой некоторых кардиналов. Впрочем, в союзника курии он тоже не превратился. В 1327 году Марсилий присоединился к Людвигу Баварскому в качестве советника и сопровождал его во время похода на Рим, завершившегося «народной» коронацией в базилике Святого Петра. Точнее, корону Виттельсбаху вручил капитан народа Джакомо Шарра Колонна, представитель одного из старейших местных олигархических родов, здравствующих, кстати, по сей день.

Марсилия назначили духовным викарием города Рима. Иоанн XXII, обвиненный в ереси, был объявлен низложенным, вместо него под именем Николая V оказался поставлен понтификом Пьетро Райнальдуччи. Его выбрали при участии Марсилия из среды францисканцев-спиритуалов, и он стал последним в истории имперским антипапой (1328–1330). В соответствующей энциклике, выпущенной по этому поводу, приводятся аргументы, взятые непосредственно из «Защитника мира». Апокалиптического масла в огонь подлил и непонятно откуда явившийся знаменитый францисканский мистик-спиритуал Убертино из Казале. Тот объявил Иоанна XXII антихристом, но вскоре исчез, уже навсегда. Рационалист Марсилий оказался в одном лагере с аскетичными визионерами. Между «Переносом империи» и всеми этими событиями связь оказалась самая непосредственная. Следующим этапом в средневековых перипетиях империи и в рассуждениях о ее translatio, станет уже, несомненно, «Золотая булла», утвержденная Карлом IV Люксембургом. Однако это – уже совсем другая история267.

Аналогичным Марсилию образом тему миграции империи через века, страны и народы, ее путешествий во времени и пространстве развивал в конце XIII столетия кёльнский каноник Александр из Рёса. Он был связан с кардиналами, в особенности с Джакомо Колонной, его голос слышали в нужном месте нужные люди. В посвященной этому кардиналу «Памятке о прерогативе Римской империи» (1281) Александр не скрывает кризиса империи и предлагает интересный идеологический ход. Поскольку империя его дней восходит к древней, конец света не настанет, пока она стоит. Господь же в промыслительной Своей мудрости распределил между историческими народами промыслительные же роли: германцам – империю, итальянцам – священство, французам – науку. Вот этот пассаж.

Приведу одно особое мнение, с которым смею согласиться. Для правления вселенской церкви будет очень полезно, если святейший отец римский понтифик, который будет в тот момент, приложит усилия, чтобы у французов процветали и плодоносили науки для разоблачения интриг и заблуждений еретиков, чтобы у германцев ширилась императорская власть для подчинения язычников и всех варварских народов и чтобы у римлян стояло и крепло священство для объединения детей церкви ради любви и послушания, заслуженной милостью и должным правосудием. Не стоит ссылаться на распущенность учащихся клириков, мол, эти юнцы, собравшись в одном месте, со всех концов света привозят свои нравы. Не стоит ссылаться и на светские обычаи германских правителей: они являют священство Самуила, который хоть и был священником, но исполнял обязанности судьи, он же избрал царя Израилю и помазал его268. Государи Германии не тому наместники, кто, оставив покрывало, нагой бежал от них269, как итальянские епископы, но тому, кто сказал: «Господи! С Тобою я готов и в темницу и на смерть идти»270, – а в беде вынул меч и отсек рабу первосвященника ухо – не путы, а ухо, показав, что готов и голову ему отрубить271. И вот, хоть они иногда на вопрос рабыни отрекаются от Христа, но потом встают с новой силой272. Нет ничего случайного в делах Творца; как есть время миру, есть время войне273, так есть люди для мира и люди для войны. Говорю точно: если бы германские князья со своими вассалами верно служили римскому императору как защитнику Церкви, несомненно, любая противная власть умалилась бы, не только Греция, но и халдеи с Египтом задрожали бы. Птицы, глядя на цветок, поют и радуются, но, завидев орла, умолкают и исчезают, так и варвары не обращают внимания на знамена королей, но орлов римских и германских, естественно, страшатся и приходят в ужас. Кроме того, не стоит и вспоминать об обычной, фактически врожденной у римлян склонности к раздорам: и несмотря на эти раздоры, вызванные жаждой власти и стяжательством, Божьей милостью они абсолютно согласны в католической вере274.

Размышление совсем не праздное и вполне достойное для завершения нашего разговора о временах и нравах. В отсылках к Писанию нетрудно заблудиться, если не знаешь его досконально. Для образованного каноника почтенной кёльнской церкви Санкта-Мария-ин-Капитоль все они красноречивы, как и для его облаченного в красный плащ читателя. Субординация светской власти духовной этикетно отражена этими отсылками. Но и историческая реальность, своеобразный треугольник власти в самом сердце Европы, тоже описана четко и ясно: в Париже пусть отвечают за правильную «трансляцию» знаний, германцы (еще не немцы наших дней, но и не тацитовские дикари) пусть устрашают ополчившихся на Европу врагов, итальянцы, названные здесь римлянами, как у Данте, пусть даже между собой дерутся за власть и деньги, но верят так же верно, как всегда верили. Чем не ядро новой Европы?

Абсолютно адекватный, бесспорный перевод названия Translatio imperii вряд ли возможен. Это связано с тем, что за знакомым нам латинским словосочетанием стоит понятие политической мысли, пережившее длительную эволюцию, историю, объединявшую в сознании средневековых мыслителей и политиков несколько стран, народов, языков, культур. Как видно, в том числе, из нашего трактата, на протяжении столетий империя мыслилась как такая форма правления и совместной – политической – жизни людей, которая рождается, трансформируется, переживает периоды упадка и расцвета. При законно избранном и благословенном папой государе она принадлежит этому конкретному индивиду, правителю. Он воплощает в себе и своих поступках наднациональную власть. Но она же, эта империя, божественное установление и предмет договора между людьми. Она одновременно выступает как специфическая реальность и как идея, иногда выраженная дискурсивной мыслью, иногда – ритуалом, знаком, предметом, изображением275.

Империю в Средние века «переносят» и передают, но периодически она «переходит» куда-то или к кому-то сама, словно живое существо, наделенное душой, телом, жизнью. Марсилий прибавляет к этому представлению авторитеты своего века: «Если нам нужно описать покой и его противоположность, возьмем за данность вместе с Аристотелем (книги первая и пятая, главы вторая и третья), что государство как бы одушевлено или обладает некой животной природой. Как здоровое животное состоит из соразмерно по отношению друг к другу сложенных частей, совместно и на благо целого выполняющих свои функции, так и государство состоит из чего-то подобного, если зиждется на разумных основаниях»276.

Марсилий, естественно, мог позаимствовать идею одушевленности государства из «Политики» Аристотеля, доступной ему в латинском переводе Вильгельма из Мёрбеке. Он также был знаком с философскими, медицинскими и астрологическими новинками, включая творчество своего не менее знаменитого и смелого земляка Петра из Абано277. В общественном пространстве падуанского Палаццо делла Раджоне мастерская Джотто в начале XIV века изобразила целую политическую программу, воплощенную в изображениях созвездий, планет, календарных трудов. Причем похоже, что художник вдохновлялся трудами Петра278. То есть падуанские элиты, среда, в которой вращались и Марсилий, и Джотто, и другие интеллектуалы, воспринимали государство и власть как живой организм.

Марсилий был активным участником политических событий своего времени. Амбициозная Падуя, один из самых культурно развитых городов Италии, колыбель гуманизма, искала свое место под солнцем, лавируя между не менее амбициозными соседями279. В 1320‑х годах это привело к тому, что мыслители масштаба Марсилия и Альбертино Муссато, оказались в изгнании. В масштабах города это значило примерно то же, что сегодня – изгнание из страны нобелевского лауреата. Пожилой (как и Марсилий) Альбертино, получивший в родном городе поэтический венок, уехал в Кьоджу. Там он в 1325 году решил изобразить свои представления о происходящем в виде прозаического латинского «Прения между Природой и Фортуной». Падуанские перипетии отданы на откуп великим спорщицам, те вышли на сцену прямо посреди Соломонова храма и перемежают схоластическую аргументацию с жестами, окриками и оскорблениями, достойными нынешних рэп-баттлов, и завершают приговором Падуе, такой несправедливой к своим лучшим сынам280. Вненаходимость знаменитого изгнанника не помешала, однако, Альбертино приветствовать Людвига Баварского, как двадцатью годами раньше он вместе с Данте приветствовал Генриха VII. А Марсилию в этой связи он написал гекзаметром трогательное в своей деловитости письмо:

Где ты, мой друг дорогой? Куда стопы направляешь?Верен ли слух, что твой путь лежит нынче к царским чертогам?Может быть, ты помогать решился любимой отчизнеПосле того, как она стала жертвой стольких несчастий?Вот бы и нам помогло твое начинанье, ведь сам яТоже изгнанник теперь: колесо повернула фортуна.Кормчий ты ныне, видать, назначаешь порядки и мерыСловом своим, и совет твой звучит в королевских покоях.Радость какая для всех, кто живет в падуанских пределах:Наш гражданин воспарил по заслугам в небесные выси.Пусть он опорой теперь станет всем нам надежной, и он жеСможет неспешно дела наши в должное русло направить.Так что, счастливчик, будь здрав, Бог тебе в помощь, а такжеКесарю: власти его жаждут все страны земные.Лишь об одном попрошу, дорогой мой: коль с войском идешь ты,То расскажи о делах боевых, об успехах похода,Чтобы мне было о чем рассказать в моей будущей книжке.Жду пока, лиру мою и цитру с плектром настрою:Коли уменье меня по воле Творца не оставит,Имя во веки веков я сего государя прославлю281.

Как можно видеть, оказавшись не у дел, маэстро не оставляет стараний, хлопочет, поздравляет друга, такого же изгнанника, то ли с карьерным успехом, то ли с удачным «грантом», просит не забыть и его, пишущего «книжку» об очередном германском претенденте на всю Италию. Переводя на современный язык, эсэмэска одного политического релоканта другому с просьбой собрать и не мешкая выслать актуальный материал. О замысле, сюжете и сути «книжки», будущего «Людовика Баварского», судя по стихотворению, адресат уже хорошо знает: друзья, что называется, «на связи». Очередная страничка в бесконечной истории гвельфов и гибеллинов, без которой у нас не было бы Данте. Но поучительная и выразительная для интересующего нас сюжета и наших не столь знаменитых авторов.

Империя путешествует и изменяется, иногда берет штурмом города и веси, объявляет предателями и коррупционерами – симонистами, как тогда выражались, ставит вне закона непокорных, снимает с должностей епископов и даже пап. Именно так поступал Людвиг Виттельсбах, вокруг которого хлопочет Муссато, посвятивший таки ему последний плод своего общепризнанного таланта. Но эта же империя – пребывает, несмотря на случайности истории и непредсказуемость взбалмошной Фортуны282. Это самое «пребывание», status, присуще ей не меньше, чем движение, translatio. Возможно, потому, что она, будучи чем-то исторически обусловленным, одновременно провиденциальна и, следовательно, принадлежит вечности, готовит к ней. Лучшая иллюстрация этому парадоксу – политический космос дантовской «Комедии».

Часть II

Мир

Шартр, или Откровение сокровенного

Шартрская школа, короткий расцвет которой совпал с ренессансом XII века, – далекая предшественница современной физики283. Меня она привлекла еще в студенческие годы этой своей общеизвестной новизной в рамках истории мысли. Годы спустя, вчитавшись в латинские оригиналы и познакомившись с теми, кто всерьез изучает их на Западе, я понял, что дело не только в сказанном, но и в том, как оно сказано, зачем и для кого. Передо мной открылось ограниченное двумя десятками текстов, но все же труднообозримое, уходящее за мой личный горизонт поле для исследования тех связей между формой и содержанием средневековой словесности, которые меня волновали и продолжают волновать. Основным результатом стал милый моему сердцу томик серии «Литературные памятники», ставший возможным благодаря помощи двух других переводчиков – Романа Шмаракова и Павла Соколова. Некоторые тексты переведены там на новые языки впервые, некоторые – впервые переведены поэтически. И все – впервые появились на русском. Разговор о Шартре в европейском контексте нужно продолжать.

Центром притяжения для школяров Шартр стал после 1000 года благодаря двум своим епископам, неслучайно вышедшим в святые, – святому Фульберту (1006–1028) и святому Иво (1090–1115). Ученики Фульберта, разъезжаясь по Европе, разносили славу об учителе: «Ты мне молочный брат, потому что, когда ты был еще мальчишкой, а я подростком, мы вместе наслаждались сладкой трапезой в Шартрской академии под руководством нашего достопочтенного Сократа: такому обществу нам подобает радоваться больше, чем Платону, который благодарил природу за то, что она родила его во времена Сократа – и не овцой, а человеком»284. Заметим: это не Эразм пишет Мору в 1500‑х годах, а в середине XI века епископ Брешии Адельман схоластику Беренгарию Турскому. У каждой эпохи – свой Сократ.

Фульберт и Иво посеяли урожай, собранный их преемником, епископом Жоффруа Левским (1115–1148). Он обладал, видимо, спокойным и открытым характером, интеллектуальной и духовной цельностью, заслужившей ему добрую славу и авторитет среди современников. Епископа хвалили и обиженный на весь белый свет Абеляр, и его обвинитель, моральный ригорист Бернард Клервоский285. Когда мы читаем сочинения, написанные в Шартре или под влиянием шартрской традиции, мы должны учитывать незримое присутствие за кадром подобных крупных фигур. Не существует литературы без читателя, а в Средние века не существует и литературы без высокого покровительства.

Мы мало знаем о том, как жили в Шартре магистры, школяры и как именно проходили занятия. Лишь кое-что можно почувствовать по сочинениям тех, кого принято называть «шартрскими мыслителями» или попросту «шартрцами». Датировки событий и фактов в воспоминаниях современников и потомков, атрибуции текстов десятилетиями вызывают споры специалистов. Такая документальная ситуация на самом деле типична для любой школы древности, не располагавшей привычными в наше время методами протоколирования. Средневековую школу – до рождения университета – вообще с большой натяжкой можно назвать институцией. Но институцией никак нельзя назвать и «Школу Анналов», без которой, однако, трудно представить себе гуманитарные науки в ХX веке. И вместе с тем вряд ли назовешь школой Принстон или МГУ.

Понятие и само существование Шартрской школы ставилось под сомнение, потому что медиевистам, мол, нередко хочется все необычное свести к какому-то центру286. Что же такое «Шартрская школа», известная многим по учебникам и справочникам287, но относительно немногим – по конкретным текстам? Чтобы понять ее место в истории европейской культуры и ее роль в трансформации христианской картины мира, прежде всего следует отказаться от понимания «школы» как института с четко установленными правилами поведения, преподавания и творчества.

Школа возникает в кругу людей с общими интеллектуальными интересами, она не может принадлежать ни исключительно литературе, ни исключительно философии. Не может она быть и только учебным или исследовательским центром. Но она, несомненно, представляет собой группу мыслящих людей, связанных литературными вкусами, общими авторитетными текстами, узами дружбы и совместной работы – писательской и преподавательской288. К Шартру такой взгляд применим. Одни из этих людей учились и преподавали в Шартре, другие – учились, но магистрами уезжали в другие города и страны, третьи не учились здесь, но приезжали, привозя идеи и тексты, четвертые, как епископы и даже римские понтифики, если угодно, благосклонно прислушивались. Трудно себе представить, чтобы те смелые идеи, которые мы найдем в их текстах, вошли в историю без внимания и одобрения настоящих ценителей высокой латинской словесности – церковной элиты масштаба Жоффруа Левского.

Шартр – литературно-философское братство, выходящее и за рамки собственно Шартра и даже Северной Франции, и за рамки поколений, и даже за рамки дружбы: всякой школе во все времена свойственна, выражаясь словами Бахтина, полифония неслиянных голосов289. Одни тексты, как «Трактат о шести днях творения» Теодориха Шартрского или «Философия» Гильома Коншского, явно написаны здесь, для школяров, и отсюда распространялись. Другие, не школьного характера, как «Космография» и «Плач Природы», созданы, скорее всего, не в Шартре, но отражают именно шартрскую поэтику. Их авторы – Бернард Сильвестр и Алан Лилльский – многим обязаны этой школе и той новой картине мира, с которой мы начали.

Для иллюстрации этого утверждения приведу пока лишь один пример. Амвросий Медиоланский в конце IV века и Гильом Коншский в XII веке одинаково восхищаются Творением, оба видят в нем глубину божественного замысла и Промысла, рассуждают о нем не только для познания Священного Писания и мира, но и в поисках единения с божеством. Таков смысл творчества всякого христианина, берущегося за перо, не важно, в четвертом веке или в двенадцатом. Но если для Амвросия неизмеримость всемогущества Бога и есть мера, а чудо – физический аргумент, например, для объяснения вод, повисших над небесной твердью, и «висящей» в пустоте земли, то Гильома такой аргумент не устраивает290.

Мыслители шартрского круга искали такого знания о человеке, мире и, что еще важнее, Боге, которое не могло обойтись ни без иносказания и символизма, ни без ведущей душу в горние выси анагогии, ни без интуиции. Здесь не только чтили латинскую древность, но знали об интеллектуальных новинках, прежде всего переводах с арабского и греческого, читали своды медицинского знания и астрологические энциклопедии291. Открытие новых текстов стало возможным потому, что к началу XII века неплохо наладились пути научной коммуникации. Об этом говорят и сохранившиеся рукописи, и переписка, и посвящения переводов и сочинений. Если Бернард Сильвестр, преподававший в Туре на Луаре, посвящает свой прозиметр «Космография» шартрскому магистру и канцлеру собора Теодориху, это важный для историка факт, говорящий о духовном родстве. За кругом текстов возникал и круг интересов, стиль мышления, набор мыслительных практик, который питается рецепцией древних или новых текстов, но ею не исчерпывается.

1...678910...13
bannerbanner