Читать книгу Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы (Олег Сергеевич Воскобойников) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Оценить:

3

Полная версия:

Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы

Нетрудно заметить с самого начала, как высоко наш аноним ценил Павла Диакона: сам Карл Великий восхищается его дарованием. Важно, что одна из крупных фигур Каролингского возрождения так же значима для юга, как для заальпийского севера: в Беневенто и в Монтекассино, где он некоторое время преподавал, его помнили и двести лет спустя220. Напиши он два-три жития, может быть, и сам вышел бы в святые. «Хроника», безусловно, задумана как продолжение «Истории лангобардов», причем хронологическая последовательность предполагает и стилистическое подражание, и соответствующие авторские притязания. Несмотря на разницу в грамматике и лексике, мы действительно можем говорить о творчески осознанной, продуманной и в меру сил осуществленной литературной преемственности.

Цитируя иногда несколько строк кряду из Павла, Салернский аноним делает это с умом и тактом, выстраивая на цитате из почитаемого предшественника собственный рассказ. В целом он не ссылается на свои источники, и на фоне этого молчания выделение имени знаменитого лангобардского пленника при дворе просвещенного императора красноречиво: такой чести удостоился тот, кого автор считает намного выше себя в литературном плане. На самом деле главным источником информации о делах минувших для «Салернской хроники» была «История беневентских лангобардов» Эрхемперта, писавшего, как я сказал, столетием раньше221. Но здесь как раз салернитанец почувствовал себя на равных. Поэтому он не постеснялся отходить от текста источника, исправлять его и одновременно расширять краткие упоминания о событиях за счет устных преданий и некоторых доступных ему в Салерно и соседних городах документальных свидетельств.

О подобных архивных разысканиях он сам иногда упоминает (гл. 87, 90), и это очень ценные для историка свидетельства, такие же ценные, кстати, как какое-нибудь будто случайно брошенное «я запамятовал» (гл. 32). С одной стороны, они придают некоторую ценность его повествованию, которую у историков наших дней принято называть «фактологической»: раз хронист вставил документальное свидетельство, значит, событие таки имело место. С другой – о какой-либо критике источников у нашего анонима говорить не приходится, он так же доверчив к любому лежащему перед ним тексту (за исключением разве что Эрхемперта), как и к рассказам «надежных» очевидцев или местных стариков, veterani, которые рассказали ему о происхождении амальфитанцев. Но с третьей – они дают нам услышать голос вполне реального писателя, даже если имени его мы не знаем. Это голос не профессионального, но все же историка, «бытописателя», который может и найти, а может и забыть. Как любой из нас.

Можно сказать, что вся прелесть «Хроники» – за которую позитивист ее наверняка отложит в сторону – в ее своеобразной анекдотичности, изустности: герои все время разговаривают, жестикулируют, проявляют эмоции. И мы даже инстинктивно понимаем, что верить этим охам и ахам можно примерно так же, как Кримхильде в «Песни о Нибелунгах» или плачу Ярославны в «Слове о полку Игореве». Сказитель и историк того времени, каждый по-своему, – режиссеры-постановщики. Чаще всего мы знаем, с какой интонацией говорят персонажи «Хроники», и вообще можем себе наглядно представить, как разворачивается сцена. Это, конечно, свойственно хронистике, она умело погружает нас в гущу событий. Если автор уверяет нас, что «братья обменялись лицемерным поцелуем мира, в сердцах своих его не запечатлев», позитивист не поверит в его правоту222. Но согласимся, что это прекрасное объяснение последовавших за таким примирением конфликтов.

Салернский рассказчик – настоящий мастер своего дела, способный с помощью двух-трех деталей добиться искомого психологического воздействия на читателя. Достаточно вспомнить историю о печальной участи жены некоего Наннигона: воспылав к ней желанием, герцог Сикард отослал ее мужа в Африку (словно Давид – Урию) и, конечно, добился своего; обесчещенная жена в ожидании супруга лежит не вставая до его возвращения, тот простил ее, хотя и в литературе, и в жизни мог не простить. Но «с того дня, как многие говорят, никогда не смеялся»223. Эта концовка, почти пушкинская, поразительная в своей совсем не средневековой лаконичности, давно меня волнует, причем вовсе не в связи с «Последней дуэлью» Ридли Скотта (2021)224.

Налицо писательская стратегия: автор, безусловно, видел в прямой речи залог правдивости, а читатель – гарантию правдоподобия. Последовательность событий уходит на второй план перед тематическими блоками, каждый из которых в свою очередь выстраивается из рассказов, небольших историй. Незначительная деталь вдруг становится значимой и дает такой «эффект реальности», который и делает литературу литературой225. Если у Салернского анонима Наннигон «больше не смеялся», minime risit, это не потому, что оскорбленному лангобарду действительно не положено смеяться, а потому, что автор видит в этом правдивое доказательство, что Сикард, холостяк и волокита, – негодяй. И потому еще, что, прочтя такое, читатель тоже не засмеется, а задумается.

Вряд ли нам стоит верить на слово и доискиваться, кто виноват и как оно было на самом деле. Но если поменять исследовательскую оптику, в анекдоте, фольклоре, «байках», в том, как они скрепляются друг с другом, образуя общую, пусть хронологически зигзагообразную фабулу, историк и читатель найдут и социальную память, и представления целого общества о себе самом. И не факт, что они будут такими, какие мы найдем у классиков медиевистики, исследовавших жизнь севера Европы226.

Двухвековая историографическая триада лангобардов, складывающаяся из Павла Диакона, Эрхемперта и Салернского анонима, – замечательное явление, признак присутствия именно исторической мысли, интерпретации прошлого, настоящего и, следовательно, будущего227. Самим фактом своего существования она говорит об историческом самосознании народа, казалось бы, «проигравшего» уже тогда, когда его историография только родилась. Павел должен был написать для Карла Великого, помышлявшего об империи, «Историю Рима», Historia Romana, но чем дело кончилось – неизвестно. В результате интеллектуал-заложник создал историю своего народа, осмыслив ее как преодоление всякой «римскости», представив лангобардов как законных наследников италийского, не только римского или латинского, прошлого. И ни слова о франках228. Это, когда ты в плену, пусть и почетном, – только на первый взгляд просто.

Если эта триада отражает этно-исторические представления лангобардов, важно понимать, что их лангобарды мало похожи на тех, что пришли с Альбоином в 568 году229. Павел Диакон считал, что лангобарды говорят на похожем с баварами и саксами языке, современники нашего анонима вряд ли такое родство ощущали. И уж тем более они не числили себя в «германцах». Парадокс в том, что на закате своей племенной истории, потеряв королевство и сильно ослабев на севере, лангобарды на юге демонстрируют бо́льшую сплоченность вокруг своей patria Beneventana, чем в эпоху завоевания Италии. Во всяком случае, такое впечатление складывается при чтении наших историков.

«Интерпретативная историография» развивалась, в том числе при жизни Салернского анонима, на фоне погодных записей и династических историй, иногда напоминающих каталоги, списки имен и дат, которыми можно было пользоваться среди прочего для администрирования и разрешения конфликтов. Таковы, например, «Хроника Капуанской династии» начала Х столетия и «Краткая хроника Беневенто» конца IX века230. Подобные сочинения формировались в миру, но копировались и хранились в крупных монастырях231. Монтекассино, важнейший культурный и религиозный центр Запада, вообще нередко и не без оснований считается и центром исторической мысли не только бенедиктинского ордена, но и лангобардов, поскольку Эрхемперт был монтекассинским монахом. Однако, наверное, правильнее считать его образцом и вдохновителем, потому что лангобардская культура на юге была довольно полицентричной.

Салернский аноним не мог не знать «Хроники святого Бенедикта Кассинского», излагающей историю всего итальянского юга, из нее он мог почерпнуть и широту взгляда, и ясность изложения, нацеленной не только на запоминание имен и событий, но и на разъяснение и понимание. В Монтекассино, конечно, умели оценивать деяния людей с точки зрения вечности и, следовательно, судить их, находя аналогии в Писании и житиях святых232. В этой направленности, которую мы сегодня назовем морализаторством, Салерно недалеко отстоит от великого аббатства, стоявшего особняком на границе «Малой Лангобардии» и Патримония Святого Петра, еще молодого, но крепнувшего Папского государства. Немаловажно и то, что после арабского разграбления 883 года до середины следующего столетия монтекассинская община «в изгнании» несколько десятилетий жила в Капуе. Это не могло не оставить культурного следа в городе и окрестных землях, то есть вне монастырских стен. Тем не менее «Салернская хроника» повествует не с точки зрения Кассино и не для него создана, даже если ее автор, в чем я почти уверен, бенедиктинец.

«Салернская хроника» написана на весьма специфической латыни, которую никак не назовешь классической, но не назовешь и варварской. Читая ее в оригинале, невольно приходишь к выводу, что Каролингское возрождение с его культом грамматики обошло эту землю стороной233. Отличается она и от многих исторических сочинений даже своего времени, рубежа между ранним и зрелым Средневековьем: Видукинд и Лиутпранд писали иначе. Их современник Ратерий Веронский выражался так витиевато, что любой его современный перевод – лишь приближение к пониманию сути. Но его «неправильности» опять же иного свойства234. В языковом плане перед нами уникум среди масштабных литературных памятников. Очевидно, что автор думает и пишет на латыни, но он словно бы уже отдает себе отчет в том, что латынь – его собственная и его современников – уже какая-то своя, другая, не имеющая никакого отношения к Вергилию.

Орфография хроники вроде бы сообразуется с латинской письменной традицией. Вместе с тем она во многом отражает разговорную речь, не копируя ее полностью, иначе мы имели бы перед собой первый итальянский памятник. Именно присутствие «за кадром» разговорной речи объясняет, например, полную неразбериху в личных окончаниях. Принципиально важные для латыни, управляющие лицами, временами, родами, падежами s и t попросту не произносились лангобардами. Учившийся на Цицероне и Горации будет шокирован сегодня, как наверняка вышел бы из себя в классе гуманиста в XV веке. Мы не найдем здесь каких-либо языковых чудовищ, но предостаточно «вульгаризмов», зафиксированных уже помпеянскими надписями или, скажем, Григорием Турским в конце VI столетия.

То же относится к системе падежей: абсолютный или инструментальный аблатив может (не всегда) превращаться в аккузатив, в том числе в таких принципиальных ситуациях, как клятва: iusiurandum вместо iure iurando. Форма единственного числа fidelis (как «верующий», так и «вассал», то есть верный человек) может обслуживать множественное число вместо fidelibus, следуя правилу аттракции второго склонения. В синтагме, состоящей из существительных, синтаксически нужное окончание может (но опять же необязательно) нести на себе лишь последнее. Таких каверз для переводчика можно привести множество. Не вдаваясь сейчас в подробности, отмечу лишь, что в своей работе он вынужден ориентироваться – в данном конкретном случае – на отсутствие правил как основное правило. И этот парадокс покажется безответственной бессмыслицей лишь тому, кто не сталкивался вплотную с некоторыми сочинениями раннего Средневековья. Знание же строя ранних итальянских диалектов, во многом выросших из такой латыни и зафиксированных текстами времен святого Франциска и Данте, дает зачастую весьма надежное подспорье.

Нужно учитывать, что многое в «неправильностях» по отношению к классическим нормам вообще связано с рукописной традицией: Улле Вестерберг пришлось провести огромную и очень тонкую филологическую работу, чтобы обосновать предложенный ей textus criticus235. Ее разночтения с выполненным в 1839 году изданием Г. Перца довольно принципиальны, насчитывают сотни мест, при том что в основе изданий одна и та же рукопись из Апостолической библиотеки Ватикана236. Этот кодекс, важнейший свод южноитальянской исторической мысли лангобардского времени, написан в Италии готическим письмом около 1300 года. Совершенно очевидно, что за триста лет содержащиеся в нем тексты претерпели серьезные изменения, потому что латынь была живой: «правильности» 970 года выглядели «неправильностями» уже сто лет спустя – и исправлялись переписчиками. Жертвы исправлений в свою очередь попадали под перо писцов следующей эпохи. Представим себе, что речь идет о десятках и даже сотнях слов. И все же это довольно надежный для своего времени список, поскольку в целом его язык сопоставим с языком салернских и беневентских документов X века. Достоинство стокгольмского издания в том, что оно вернуло нам текст, намного более корректный по отношению к эпохе, в которую он был создан, а историкам средневековой латыни и зарождающегося вольгаре – отличный памятник для изучения.

Историк итальянской словесности резонно укажет на анахронистичность утверждения о связи латыни Салернского анонима с нарождающимся, но еще далеким от собственно словесности вольгаре. Приведем, однако, один немаловажный аргумент: «Sao ko kelle terre, per kelle fini que ki contene, tranta anni le possette parte Sancti Benedicti». «Я знаю, что эти земли в указанных здесь границах тридцать лет принадлежали монастырю Святого Бенедикта».

Эта юридическая формула считается первой записью итальянского вольгаре. Она включена в состав латинского документа из собрания Монтекассинского монастыря. Этот документ в целом зафиксировал – естественно, на латыни – судебную тяжбу, произошедшую в марте 960 года между аббатом Монтекассино Алигерном и мирянином Родельгримом в Капуе, в присутствии судьи по имени Арехис. Судья, видимо следуя просьбе или требованию мирянина, велел свидетелям претендовавшего на земли аббата заверить свои слова на народном языке. Это было исполнено и четырежды – для солидности – записано на пергамене237. Капуанская формула не уникальна: целый ряд подобных записей делался в последующие годы по делам других зависевших от Монтекассино монастырей. Таковы обстоятельства рождения итальянского языка, имеющие, как можно видеть, непосредственное отношение к «Салернской хронике» и ее героям238. Нельзя утверждать, что именно здесь, в Кампании X века, словно отвечая на давно волнующий медиевистов вопрос, перестали наконец говорить на латыни239. Но мы отчетливо, в деталях видим, как этот важнейший для Европы процесс рождения новых языков шел.

Перевод не может отразить эту языковую ситуацию, он может лишь отчасти передать ее тональность стилистически. Если переводить фразу, что называется, слово за словом, выходит, естественно, абракадабра. Переводчик имеет право на нее только в том случае, когда ее сознательно создает переводимый им текст – такое бывает, скажем, в пародийной поэзии и в магии. В нашем случае этого нет: Салернский аноним, несомненно, не закончил работу, его отступления, в целом типичные для средневекового нарратива (в широком смысле этого слова, не только для историографии), выглядят вставками, нуждавшимися в дальнейшей обработке. Но не следует измерять завершенность средневековой литературы по чеканному совершенству дантовской «Комедии».

Судьбы империй и рождение Европы

Мы увидели, что имперские идеи кочевали из поэзии в прозу и обратно, из страны в страну, переваливали через Альпы, иногда в сопровождении конницы, иногда мирно. Италии, зажатой меж двух морей, в XI–XIV веках приходилось периодически выбирать меж двух мечей: папством и германскими императорами, сначала из Салической династии, затем из Штауфенов. Имея Рим в географическом сердце Апеннинского полуострова, она, не обладая политическим единством, в силу этого самого географического положения оказалась ареной многовекового противостояния наднациональных властей. Вакуум реальной власти привел здесь к формированию развитой городской цивилизации. Города же, в свою очередь ссорясь между собой и внутри себя, приучили поколения своих граждан мыслить политически, выбирая между папами и императорами для достижения собственных целей, как личных, так и клановых, групповых, коллективных240. Небезынтересно понаблюдать, как на эту ситуацию реагировала латинская словесность.

В начале 1320‑х годов Марсилий Падуанский (1275/1287–1342), замечательный североитальянский политический мыслитель, написал «Защитника мира», Defensor pacis. Это едва ли не самое оригинальное средневековое сочинение о соотношении духовной и светской властей241. Созданные позже «Малый защитник» (Defensor minor) и «Перенос империи» (De translatione imperii) призваны были закрепить и продолжить его основные положения242. Второй из этих текстов я недавно представил читателю в русском переводе243, надеясь, что это станет шагом к созданию давно назревшего свода важнейших памятников средневековой политической мысли, включая и сочинения Марсилия244. Не знаю, насколько мои надежды сейчас актуальны.

В конце второго раздела «Защитника мира» Марсилий сообщает, что собирается с исторической точки зрения разобрать переход империи от греков к германцам в специальном сочинении245. Это обстоятельство – хороший указатель на то, зачем это сочинение возникло. История всегда служила способом сконструировать настоящее за счет прошлого, и этот элементарный закон сопровождал историю – и мифологию – средневековой Римской империи со времен Карла Великого246. Более того, всякая картина, написанная кистью современного историка или средневекового хрониста, по определению служит самоидентификации сообщества, к которому этот историк принадлежит247. История как род знания есть рефлексия общества, а потому будет существовать, пока существует оно само248.

В первой четверти XIV века, на очередном витке сложных взаимоотношений между Империей и папством, закон этот действовал так же отменно, как и прежде. Так, понтифики, как минимум начиная с декреталии Venerabilem, изданной Иннокентием III в 1202 году, не сомневались, что постепенный «переход» или «перенос» империи, translatio imperii с Востока на Запад, не просто дело Церкви, но и свидетельство ее власти над светским государством сейчас и навеки. Поэтому в 1323 году, не желая признавать избрание Людвига Баварского и короновать его, Иоанн XXII указывал на дарование империи Карлу Великому Апостольским престолом как на действующий прецедент. Незадолго до него Бонифаций VIII заявлял, споря с Филиппом IV, что может сместить любого короля, как любого слугу, sicut unum garcionem. К тому же, добавлял он, все знают, что его предшественники лишили трона трех королей Франции, «как мы находим в наших хрониках, а они могут найти в своих»249.

Битвы о границах auctoritas и potestas, власти духовной и светской, велись в основном на юридическом поле, в риторике энциклик и булл, с использованием схоластической логики. Иногда они становились предметом специальных трактатов вроде написанного для юного Филиппа IV «Правления государей» Эгидия Римского или «Монархии» Данте. Но периодически споры возникали и в области исторической мысли. Прошлое как будто само напрашивалось на использование в настоящем.

Именно поэтому Марсилий, уже заканчивая свой главный труд, понял необходимость представить к этому проекту еще и историческую аргументацию. Он знал, что хронистика не может служить авторитетной основой в политической теории: к его времени та превратилась в самостоятельную, пусть и связанную с другими, область знания и одновременно стала орудием пропаганды в реальной политике. Приведем в качестве примера хотя бы «низложение» в 751 году майордомом Пипином Коротким Хильдерика, последнего Меровинга, «ленивого», но вполне законного. Современники Марсилия знали обстоятельства этого события как из относительно ранних первоисточников вроде Эйнхарда, так и из недавних энциклопедических сводов типа «Исторического зерцала» Винсента из Бове. Но если эти тексты утверждали, что папа Захария не самовольно низложил короля, а просто «одобрил» действия знати, то подобное свидетельство можно было трактовать как угодно: будучи историческим прецедентом, оно отнюдь не превращалось в прецедент юридический250. Возможно, понимая амбивалентность подобных аргументов в целом, Марсилий решил писать все же не историческое сочинение в строгом смысле, а трактат.

«Перенос империи» состоит из двенадцати глав. Автор не скрывал, что взял в качестве образца – и предмета полемики – «Трактат о состоянии и изменении империи» (De statu et mutatione imperii) пропапски настроенного шартрского каноника Ландульфа Колонны251. Назвав своего предшественника одновременно «почтенным» и «сатрапом»252, он метко указал и на гуманистический авторитет знатного оппонента, и на его политическую ангажированность. Опираясь на каноническое право, Ландульф доказывал нелегитимность притязаний на императорский трон Людвига Баварского и отстаивал интересы папы Иоанна XXII, пребывавшего в Авиньоне. Однако он не был просто рьяным папистом. В шартрской библиотеке он читал римских классиков, Боэция, «Поликратик» Иоанна Солсберийского, а своей любовью к Титу Ливию сумел поделиться в Авиньоне с юным Петраркой. Ему принадлежит также компилятивная «Краткая история» (Breviarium historiarum). Одним словом, его можно было считать весьма авторитетным историком и гуманистом.

Схожесть «Переноса империи» Марсилия и трактата Ландульфа бросалась в глаза, думаю, уже современникам – у них были одни и те же источники и в целом одинаковая манера обращения с ними253. В Новое время их печатали рядом (как в базельском издании 1566 года). Однако политическая и отчасти мировоззренческая направленность их сочинений оказывалась разной, а местами и полностью противоположной, как можно увидеть на конкретных примерах254. Имея перед глазами несколько хроник, от позднеантичных до новинок масштаба «Церковной истории» Птолемея Луккского, законченной не позднее 1317 года, каждый выбирал в истории то, что подкрепляло его авторскую позицию по злободневному политическому вопросу. Опустить какие-то детали в той или иной коллизии прошлого значило уже трактовать ее с оглядкой на настоящее.

Изменение тональности изложения, сегодня едва заметное, многое говорило читателю тех лет. Использование эпитета по отношению к действующему лицу показывало не меньше, чем титулатура или точность даты. Когда Марсилий приписывает Мухаммеду prudentia, смесь мудрости и дальновидности, сугубо политическую добродетель, это не знак какой-либо происламской симпатии, но дань своеобразного уважения политику, добившемуся невероятного успеха. Для нас же это знак довольно серьезного изменения ментальности, а может, и личной картины мира. В эпоху Крестовых походов вряд ли кому-то пришло бы в голову приписать «лжепророку» одну из важнейших добродетелей христианского правителя. Но и современник Марсилия Данте расправился с Мухаммедом жестко, поместив его, искалеченного, среди сеятелей вражды в девятом рву255.

К такой же отчасти парадоксальной инверсии Марсилий прибегает и рассуждая о кардиналате – реальной опоре папской власти. Древность института он не подвергает сомнению, наоборот, на столетия удревняет его, следуя своим источникам. Он перечисляет функции римских клириков, непосредственно связанных с курией, но считает необоснованной узурпацию у сенаторов принадлежавшего им – и только им – достоинства, dignitas. За короткой ссылкой на «Защитника мира» и немногословным разъяснением своей позиции стоит реакция на многовековую работу Римской курии по выработке и укоренению среди мыслящих католиков представлений о кардинале как «члене тела Римской Церкви» и даже неотъемлемом члене «тела папы». Такой органологической метафорикой оперировали в XII веке писатели масштаба Бернарда Клервоского, Иоанна Солсберийского и Оттона Фрейзингенского.

В 1260‑х годах кардинал и влиятельный канонист Энрико из Сузы, по прозвищу Остиец, развернул формулу pars corporis на языке права, комментируя Декреталии. Он пришел к выводу, что связь всех членов тела, с папой (в прямом смысле слова) во главе, столь нерушима, что кардиналы даже не должны приносить понтифику клятву, «потому что они – его внутренние органы»256. Действительно, не может же тело присягать самому себе или, напротив, отвергать власть своего главного органа? Может, но в шутливой, сатирической форме: об этом, как и об органологии в целом, мы будем говорить в третьем разделе.

Для Марсилия вся эта выцветшая символика, пропитавшая, однако, вполне конкретные притязания папства, похоже, дешево стоит. «Защитник мира» отвергает божественное происхождение папства и, следовательно, легитимность «абсолютной власти», на которую претендовали Бонифаций VIII и его ближайшие преемники на кафедре Святого Петра. И это обстоятельство весьма симптоматично, если смотреть на вещи с точки зрения истории ментальности. Десимволизация и «заземление» института, представлявшего власть не от мира сего, звучали в какой-то степени столь же революционно, как и дантовская защита земного счастья наравне со счастьем небесным257. Революционно, но вместе с тем ожидаемо для их аудитории, уже спускавшейся, если верить Жаку Ле Гоффу, с небес на землю вместе со своими «ценностными ориентациями»258. И эта аудитория кое-что значила во вполне реальной, а не только символической жизни Запада.

1...56789...13
bannerbanner