
Полная версия:
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы

Олег Воскобойников
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
УДК 821.124.01(091)(4)
ББК 83.3(4)4=461-1
В76
Редакторы серии «Интеллектуальная история» Т. Атнашев и М. Велижев Рецензенты: Член-корреспондент РАН П. Ю. Уваров Член-корреспондент РАН В. В. Полонский
Олег Воскобойников
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы / Олег Воскобойников. – М.: Новое литературное обозрение, 2026. – (Серия «Интеллектуальная история»).
Как было устроено средневековое мышление и как оно воплощалось в конкретных высказываниях и литературных образах? В поисках ответа на этот вопрос Олег Воскобойников предлагает рассмотреть выразительные средства латинской литературы Западной Европы VIII–XIV веков. Обращаясь к поэзии и прозе, создававшимся при королевских дворах, в университетах, соборных школах и монастырях, автор стремится показать картину мира средневекового человека, определенную, но не ограниченную христианством. Чтобы описать ее, он делит исследование на четыре части – «Время», «Мир», «Человек» и «Ускользающая красота». В каждой из них широкие историко-культурные панорамы сочетаются с анализом деталей латинских текстов, структуры фраз и значений отдельных слов. Особое внимание в книге уделено трудностям перевода на русский язык смысла и формы средневекового латинского дискурса и стоящих за ним представлений о месте человека в мире, о Боге и красоте. Олег Воскобойников – доктор исторических наук, медиевист, научный руководитель проекта «Страдариум Страдающего Средневековья».
На обложке: диаграмма Исидора Севильского Mundus – Annus – Homo. Zofingen Stadtbibliothek.
ISBN 978-5-4448-2973-8
© О. С. Воскобойников, 2026
© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2026
© OOO «Новое литературное обозрение», 2026
Введение
Культура и словесность в Средние века
Средневековье, то лучисто-куртуазное, то адски страдающее, вошло в культурный обиход наших дней практически на всех уровнях. «Наше» Средневековье – одно из многих, которые со времен итальянских гуманистов выстраивает для себя европеец, возможно, седьмое по счету. Любая историческая эпоха глядится в предыдущие словно в помутневшее от времени зеркало, рихтует и подкрашивает самое себя, сообразуясь с тем, что именно хочет в этом зеркале узреть. В России последних лет Средневековью выпала неожиданно ответственная роль: нам с коллегами по цеху десятки раз приходилось разъяснять публично, что там было с ведьмами, пожарами, производством детей, чумой и войной. И когда, наконец, наступит Страшный суд.
Вопросы эти, при их видимой тривиальности, неслучайны. Средневековье – эпоха, которую наш сладостный новый мир методично разрушал, поместив ее посередине между собой и «древностью», а теперь столь же методично выстраивает заново, как с помощью мемов, так и с помощью ЮНЕСКО, охраны памятников, путеводителей, исторических реконструкций. Благодаря готовности моего цеха отвечать на тривиальные вопросы медиевистика в последние десятилетия добилась не только чисто академических успехов. Ее голос, как хочется верить, слышит и широкая аудитория, Читатель. Это главный источник вдохновения для медиевиста, берущегося за перо.
Несколько сложнее ситуация в той более узкой области, которую мне хотелось бы осветить в этой книге, книге для меня лично итоговой. Речь пойдет о средневековой латинской литературе и ее выразительных средствах. Латынь, унаследованная от Рима бывшими варварами, стала главным языком словесности вплоть до зрелого Нового времени. Но и потеряв главенство, она сохранила статус школьного канона, непреходящей ценности вплоть до наших дней. Лишь чуть-чуть это касается России, где латынь вытравили из школ большевики и решили не возвращать. Ее этикетное присутствие в гуманитарных университетских программах, конечно, погоды не делает, а профессиональная классическая филология ограничивается максимум двумя десятками вузов. Средневековая латинская литература после закрытия магистерской программы «Медиевистика» в Высшей школе экономики специально не изучается нигде. Поэтому, прежде чем начать разговор, я должен расставить основные точки координат.
Термин «Средневековье», иногда с заглавной, иногда со строчной, периодически относят даже к разным континентам. Я использую его применительно сугубо к Западной Европе V–XV веков. Между тем христианская культура, определившая интеллектуальный облик и ментальный склад этой цивилизации, сформировалась в своих основных чертах при империи, то есть в первые века нашей эры. Отцы Церкви IV–V веков поставили перед своими современниками такие вселенские вопросы, которые говорят нам, историкам, о наступлении новой эпохи. Более того, и способы решения этих вопросов были новыми. Преобразились и латынь, и выразительные средства латинской словесности, изменились границы между литературой, философией, богословием, между частным и общим, между автором и читателем. В лице Амвросия и Августина ритор стал пастырем, в лице Иеронима филолог стал богодухновенным переводчиком.
Логично было бы с этих людей и начинать. Я на это не решился, хотя об их времени прежде писал1. Чтобы не утонуть в абсолютно необозримом богатстве латинской литературы Средневековья, я решил сконцентрировать внимание на его «сердцевине», VIII–XIV веках. Чисто символически этот период удобно снабдить рамой из Карла Великого и Данте – все сразу встает на свои места.
Карл Великий, возродивший в 800 году Западную Римскую империю, естественно, много сделал и для возрождения единого литературного языка, безусловно пострадавшего из‑за общей варваризации Европы. Не было ни одной области словесности, которой не коснулось бы внимание правящих каролингских элит. Данте, писавший как на флорентийском вольгаре, так и на латыни, – фигура великого синтеза. В «Комедии» можно найти почти все, чем средневековая словесность «болела», причем даже на лексическом уровне: латинизмы в ней всегда оправданы историей той самой латинской христианской культуры, которая породила величайшего поэта Средневековья. Но и переходность его эпохи очевидна.
Папство, важнейший универсалистский институт предшествующих столетий, отправилось в полудобровольную ссылку в Авиньон. Империя, потеряв в 1250 году Фридриха II Гогенштауфена, в следующих столетиях переживала новые времена. Добавим чуму, обернувшуюся пандемией, и войну, оказавшуюся столетней. Наконец, и это для меня главное, национальные литературы на всех основных языках континента зазвучали в полный голос. Это не значит, что возник настоящий диалог между новорожденными национальными литературами или что они потеряли связь с латынью. Ту же «Комедию» за Альпами знали единицы. Но литературный процесс в позднее Средневековье, в XIV–XV столетиях, как мне представляется, в корне изменился. Об изменениях говорит уже то, что Священное Писание, которое веками упорно берегли от вторжения народной речи, именно на заре Возрождения и Нового времени заговорило на разных языках.
Эти аргументы, я надеюсь, оправдывают мое желание сконцентрироваться на достаточно широком, но все же не тысячелетнем отрезке. Внутри тысячелетия я волюнтаристски вырезал приглянувшийся мне пятивековой кусок. По счастью, я могу сослаться на опыты замечательных предшественников, как ушедших, так и здравствующих. Сергей Аверинцев писал о поэтике ранневизантийской литературы, Александр Куделин – об арабской поэтике второй половины VIII – XI века, Поль Зюмтор выстроил «опыт» средневековой поэтики (повлиявший и на советских филологов), в основном на старофранцузских текстах XI–XV веков2. Хорошо известны «поэтики» отдельных классиков, от бахтинского Достоевского, до манновского Гоголя. «Поэтика древнерусской литературы» Дмитрия Лихачева формально охватывает свой предмет целиком, от Ярослава Мудрого до Петра I, но без его экскурсов до Гончарова и Салтыкова-Щедрина картина была бы неполной3. Именно такие экскурсы дают необходимую современную читателю перспективу. Временной отрезок, который выбрал для себя я, репрезентативен для всего Средневековья, но не исчерпывает его. Вместе с тем эти пять веков достаточно продолжительны, чтобы картина вышла динамичной и читатель увидел перед собой живую историю, услышал гул меняющегося языка, почувствовал течение дискурсивной, то есть струящейся мысли.
Теперь о предмете. Поэтику указанные выше и многие другие авторитеты понимали и понимают по-разному. Для одних это теоретическая работа конкретной литературной традиции по осмыслению собственного творчества. Для других – выразительные средства таких традиций и воплощение этими средствами представлений эпохи о себе самой: о времени, о пространстве, о человеке, о Боге. Зюмтор вообще искал за буквой текста не словесность и даже не «устную речь», oralité, а «голос», voix. Понимание изустного характера звучащего слова в средневековой культуре заставило его закавычить саму литературу4. В советское время множество замечательных исследований по истории словесной культуры и по истории идей смогло пройти через рогатки цензуры и самоцензуры (которая порой опасней первой), как раз благодаря видимой технической невинности этого термина: ну что-то про поэзию.
Вряд ли сегодня возможно какое-то четкое определение границ поэтики – в отличие от других способов изучать литературу или историю идей. Тем не менее я ухватился за это понятие, некогда читая, а сегодня перечитывая Александра Веселовского, которому отечественное литературоведение обязано примерно тем же, чем история – Соловьеву и Ключевскому. Вслед за ним я задался вопросом «о соответствии между данной литературной формой и спросом общественных идеалов. Соответствие это, вероятно, существует, хотя мы и не в состоянии определить законности соотношений»5. Конечно, «общественные идеалы», как любые иные «идеалы», звучат несколько старомодно. Как «идеологии», «догмы», даже «идеи» и «образы». Популярнее «парадигмы», «нарративы», «концепты», «лиминальность». Я готов идти в ногу со временем, и смена красок этих трогательна, Постум… Между тем человечество даже в наш просвещенный век продолжает думать, к чему-то стремиться, чего-то бояться, от чего-то отказываться, а что-то принимать на веру. Так было и в Средние века, и все эти мысли и чувства выражались в различных формах словесной работы. И эту простую на первый взгляд мысль впервые ввел в русскую гуманитарную науку именно Веселовский.
Последние лет двадцать я ищу связи между представлениями о мире, стилями мышления и творческими принципами, выработанными культурой зрелого Средневековья. Содержание трактатов, которые я принялся читать в студенческие 1990‑е годы, неизменно вело меня к их форме. То, как, кем, кому, зачем и когда высказана та или иная идея, предопределяло исторически значимую трактовку того, что именно сказано. Ересь, звучащая с университетской кафедры или в блоге инфлюенсера, не то же, что кто-то за полночь ляпнул на кухне. Сказанное в простоватой прозе – не то же, что ритмизованная куриальная латынь. Вкрапление поэтического в гущу прозаического – заявка на амбивалентность. Перемешивание цитат из Писания с языческими мифами – интеллектуальная поза, за которой стоит мировоззренческая позиция. А может быть, и целый стиль мышления, думал я.
Постепенно нащупывая что-то вроде методологической основы для диалога с интересовавшими меня текстами, я уходил все глубже сначала в критические издания, затем в рукописи. То есть пытался докопаться до источника информации в буквальном, археологическом смысле слова. Некоторое время даже преподавал латинскую палеографию на родной кафедре в МГУ. Лет двадцать назад я сел за первые переводы и подготовку собственных критических изданий средневековых текстов, которые до меня не издавали. Постепенно эти издания и переводы на русский и французский (мой второй язык научной коммуникации) к 2016 году выросли в докторскую диссертацию по истории. Я посвятил ее поиску связей между знаниями о природе, scientia naturalis, и стилями мышления, свойственными западному европейцу в XII–XIII веках. Именно необходимость предоставить научному сообществу текст 1230 года в виде, максимально близком к авторскому замыслу, textus criticus, заставляет исследователя подойти к этому тексту максимально бережно. Потому что ты, исследователь, исчезнешь, а текст, который ты издал, останется и его будут читать следующие поколения. Эта логика первых итальянских гуманистов 1400 года и первопечатников следующих поколений действует и сегодня.
Когда переводчик средневекового текста берется познакомить своего читателя с чем-то ему приглянувшимся памятником, он переводит с языка одной – весьма далекой – культуры на язык другой. Он может заставить читателя тянуться к «исходнику», сознательно усложняя русский перевод. Такой подход предполагает большое усилие со стороны читателя, в чем есть свои плюсы, но я лично чувствую здесь взгляд свысока. Эмоционально мне это не близко, поэтому постепенно я инстинктивно вырабатывал в себе навык передавать то, что легко в «исходнике», тем, что легко сегодня. Таким образом, хочется верить, средневековый текст идет к читателю XXI века, а не наоборот. Это не значит, что приходится жертвовать красотами стиля или точностью передачи терминологии. Но буквальное следование за оригиналом во всеоружии словаря и латинской грамматики редко дает убедительные для современного слушающего уха и читающего глаза результаты.
Переводя десятки прозаических и поэтических текстов, больших и малых, я то собирал их в отдельные книжки, то публиковал со статьями. Несколько таких публикаций в переработанном виде вошли в эту книгу6. Само собой получилось так, что они позволили мне показать, как латинская словесность отразила представления своих создателей, слушателей и читателей о времени, о Боге, о мире, о человеке, о красоте. Если задуматься, все это – история культуры, ментальностей, картина мира. Тем не менее мне не хочется обманывать ожидания читателя: перед ним книга о литературе, пусть и в весьма широком, местами непривычном нам смысле слова.
Если вслед за Полем Валери считать стиль «формой смысла»7, то моя цель не раскрыть содержание каких-либо учений или представлений, не выделить что-то главное на фоне чего-то второстепенного, но выявить те творческие приемы и те искания, которые приводили к возникновению текстов и идей. Как верно отмечал Л. М. Баткин в связи с культурой Возрождения, «чтобы история мысли предстала как история культурного сознания в самом широком смысле, нужно подвергнуть анализу не столько предметное содержание итальянского гуманизма, сколько стиль философствования: не столько что думали гуманисты, сколько как они это делали». Исследователя, писавшего «групповой портрет» ренессансных философов, интересовали не «взгляды гуманистов», не «готовые идеологические и теоретические результаты, а скрывавшийся за ними способ выработки результатов, своеобразная манера ставить вопросы, спорить, аргументировать»8. Предложенный Л. М. Баткиным в конце 1970‑х подход к истории мысли на самом деле во многом сродни не только любимому им Бахтину. Мишель Фуко, тогда еще малоизвестный в СССР, искал исторически зафиксированные формы знания в «стиле высказывания»9.
Однако я должен внести в баткинскую парадигму некоторые необходимые уточнения. Во-первых, моя цель – не коллективный портрет интересующих меня мыслителей. Их «стиль жизни», в силу характера и сохранности источников, не поддается столь детальной реконструкции, на какую может рассчитывать ренессансист, изучая итальянцев XV–XVI веков. Во-вторых, философствование – лишь одна из форм постижения действительности во все времена, и Средневековье не исключение. Сами границы философии в эпоху схоластики были такими же зыбкими, как в век гуманистов или сегодня. Поэтому в поле моего зрения не только философы, но и богословы, медики, астрологи, поэты, историки, рачительные аббаты. В-третьих, «стиль мышления» и вообще мир идей формируется не только мыслителем, интеллектуалом, но и художником. Художник же – скульптор, мозаичист, ювелир, миниатюрист, архитектор – может быть интеллектуалом, но вовсе не обязан. Потому что искусство в Средние века, как опять же во все времена, – не только работа дискурсивной мысли, выражающейся, например, в заказе или указании. Оно также ремесло, техника, работа руки, но не механическая, а творческая.
Рассуждая о связи между ремеслом и мыслью, историки искусства иногда говорят о «мыслящей руке», потому что рисунок, даже очень быстрый, передает мысль зачастую куда более непосредственно, чем речь или текст10. Но такое одушевление больших процессов методологически опасно: метафоры не невинны и легко овладевают нашими мыслями и делами. Стиль в искусстве – форма смысла, но не только форма мысли. Его можно считать результатом такого образа действий, при котором одновременно проявляются и неосознанные побуждения, свойственные творческой индивидуальности, и факторы, относящиеся как к бессознательному, так и к созидательному сознанию. Некоторые из факторов, определяющих стиль произведения, происходят то из самых потаенных глубин памяти и чувств индивида, то из умышленных заимствований из эстетического словаря, который историк искусства должен постараться реконструировать11.
То же в определенной степени относится к художественным формам творчества в словесности – к таким формам, которые оказываются на грани литературной фикции, фабулы, фантазии, философского поиска истины и богоискательства. И все же сегодня медиевисты с полным основанием говорят и о «художественном мышлении», и, вслед за Морисом Бланшо, о «пространстве литературы», и, вслед за Пьером Франкастелем, о «фигуративной мысли». Каждой такой форме духовной деятельности присущи свои стили, иногда схожие друг с другом, родственные по тональности, по источникам вдохновения, по культурным задачам. Таким образом, реконструкция стилей мышления эпохи в их связях с прогрессом знаний о мире должна основываться на многоплановом анализе идей, текстов и образов. Именно поэтому я периодически буду говорить то о текстах, то об изображениях, понимая, как всякий историк, берущийся за источники информации визуального характера, что нужно соответствующим образом настраивать оптику12.
Разделение на форму и содержание в изучении всего и вся для большинства из нас – наследие школьной скамьи, закрепленное затем университетом. Источниковедение, которому обычно обучают историка, дает многое, в том числе во внешней и внутренней критике источника информации. Для решения же задач истории культуры я не вижу необходимости игнорировать или недооценивать «содержание» ради «формы» и наоборот. Их дихотомия довольно условна. То, что сказано в слове или явлено в образе, можно понять и описать, только поняв, как оно сказано или явлено.
Именно анализ стилей мышления и конкретных образов, идей, высказываний позволит нам по-новому описать и осмыслить христианскую картину мира образованного европейца VIII–XIV веков, его представления о своем месте в этом мире, систему моральных ценностей. Поскольку речь идет о Средневековье, складывающиеся в связи с этими представлениями отношения между человеком и божеством обретают и для исследователя ключевое значение. Форма молитвы, мелодия песнопения, богослужебная практика, количество цитат из Библии в проповеди, высота свода над головой верующих – все это одновременно «содержание» и «форма», суть и рама, действие и стиль этого действия. Когда в начале XII века Гвиберт Ножанский иронично замечает, что Богу нет дела до грамматики, он лукавит: его современники прекрасно понимали силу вероучительного высказывания и грамотно построенной молитвы13. И оттачивали свою латынь. И эту силу тоже можно и нужно называть стилем.
Я говорю именно о христианской картине мира, потому что понимаю: христианством средневековая картина мира, даже в Западной Европе, не исчерпывается. Хорошо известно, что она складывалась из целого ряда элементов, от античного язычества до язычества германского, кельтского, славянского. Известно также, что и в классический период, который нас здесь интересует, уже глубоко христианизированная Европа начала активно впитывать новые для себя элементы, отчасти переосмысляя их в библейском ключе, отчасти перестраивая унаследованные от собственной религиозной традиции концепции и догмы.
Может показаться, что я очень легко и не задаваясь лишними вопросами перепрыгиваю с текстов на изображения. Будто «визуальные источники» не требуют собственных методов изучения. Требуют. Чтобы междисциплинарность, постулируемая фактически в любой выпускной работе или диссертации по гуманитарным наукам, не вылилась в бездисциплинарность, следует оперировать понятийным аппаратом соответствующих наук, избегая, как выразился Михаил Бахтин, «драк на меже»14. Бессмысленно подходить к прозиметру XII столетия с теми же критериями, которые мы применяем к нормативным документам или к хронике. Литературная фикция по определению не отражает какую-либо реальность, она ее выстраивает перед мысленным взором читателя. Но и хартия, и протокол заседания ученого совета или допроса еретика порой выдают желаемое за действительное.
Наука, в том числе гуманитарная, оперирует верифицируемыми фактами. В истории мы вправе называть этот принцип историзмом, поскольку как историки мы должны отличать правду, факт, свершившееся событие от вымысла, домысла, кем-то навязанной догмы и даже от добротной реконструкции факта. Цель историка – на глазах у читателя или слушателя выстроить череду событий в максимальном приближении к тому, как они произошли, в причинно-следственных связях. Широкий читатель или слушатель в праве ожидать еще и «урока»: вывода, оценки, назидания. А то и перста указующего. В истории культуры статус факта иной. Высказанная кем-то зачем-то когда-то мысль, созданный кем-то для кого-то где-то памятник, что-то изображающий, – уже факты, нуждающиеся в описании, анализе и объяснении. С одной стороны, произведение искусства или литературы по определению субъективно и многозначно, с другой – во всяком художественном творении предъявлена истина, потому что оно само по себе уже событие, микромодель бытия, оно «раскрывает присущим ему способом бытие сущего»15.
При таком подходе вряд ли имеет смысл утверждать, что зафиксированная в любом виде мысль по определению «правдива» или «ложна», отражает «реальность» или искажает оную, а памятник искусства доносит до нас, скажем, образ человека или Бога таким, каким его якобы «видели» или «представляли себе» современники. И тексты, и произведения искусства не зеркала, даже если в Средние века это слово любили16. Они умеют красноречиво молчать или, напротив, рассказывать не то, что имеют в виду их создатели. Они намекают, отсылают, напоминают, угрожают, утешают, обвиняют. Они предполагают разные уровни интерпретации сегодня, потому что, как памятники культуры, рассчитывались на разные уровни толкования уже тогда, когда создавались. Сравнительный анализ тех и других, мысли дискурсивной, высказанной, и мысли, как выразился Пьер Франкастель, «фигуративной»17, позволяет не только совершенствовать инструментарий гуманитарных наук, но и нюансировать наши представления о развитии истории культуры.
Любой текст прошлого, написанный на чужом для нас языке, «мертвом» или «живом», не может быть понят, пока он критически не издан и не переведен на родной для нас язык, на язык нашей культуры и нашей науки. У меня нет псевдопатриотического желания выделить отечественную медиевистику в какую-то самостоятельную область знания со своими правилами, отличными от других национальных или наднациональных школ. Сам я вряд ли какой-либо школе теперь принадлежу, но о моих пристрастиях и долге перед учителями высказывался не раз18. Я не считаю, что всякий историк культуры обязан приводить длинные цитаты в собственном переводе – все зависит от решаемых задач. Но без многолетнего опыта перевода интересовавших меня текстов этой книги бы не было.
Я уверен, что стиль мышления выражается в порядке дискурса, стиле письма, в риторике, в лексике изучаемого текста, так же как он выражается в иконографии и стиле памятника изобразительного искусства. Фигуративное свидетельство мы можем лишь описать, подбирая эпитеты и категории дискурсивной мысли, балансируя между технической терминологией и метафорикой19. Средневековый текст на латыни или ином древнем языке поддается переводу. Причем русский язык на самом деле обладает удивительной гибкостью в передаче и поэзии, и прозы других языков. Мы обязаны этим преимуществом пользоваться, даже если такая задача на первый взгляд ограничена интересами национальной, а не мировой медиевистики.
Перевод – такой же методологический эксперимент, как решение конкретной исторической задачи, реконструкция фактов20. Переводчик чаще всего работает с изданием по возможности критическим, профессионально подготовленным. Поэтому хорошо, когда он понимает не просто природу конкретного сочинения, за которое взялся, но и весь путь, пройденный этим сочинением от древнейшей рукописи до его рабочего стола. В западной медиевистике серьезно настроенную молодежь обычно тренируют, выдав для разбора какой-нибудь средневековый текст в десяток рукописных листов, желательно всеми давно забытый. Выплывет – спасется, защитится, получит постдок, потом другой, третий, начнет карьеру. Оперившись, он издаст этот текст книгой или статьей в приличном журнале. Этот процесс, помноженный на сотни судеб, и есть наращивание эмпирической базы, в том числе в истории средневековой культуры. Более того, нет иных путей прогресса.

