
Полная версия:
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
В глазах слушателя и читателя VIII века такой каталог святости служил вполне серьезным обоснованием особого положения Милана и его притязаний на роль религиозной столицы «Авсонии», всей Северной Италии. Эту роль городу, на самом деле ослабевшему в VI–VII веках, приходилось оспаривать с Равенной и Аквилеей. Кроме того, и близлежащая Павия, полюбившаяся лангобардским правителям, в 700 году добилась права назначения епископа римским папой в обход юрисдикции миланской митрополии. Лежавший к северу Комо на столетия ушел под покровительство Аквилеи и очень редко шел на союз с могущественным южным соседом.
Но одного небесного покровительства, с точки зрения поэта, недостаточно для реализации таких амбиций. Поэтому на помощь приходит добронравие горожан, их разнообразные virtutes, проявляемые как в битве, так и в мирном труде. Отсюда – богатство амбаров, объем торговли, гостеприимство. Вряд ли имеет смысл принимать это описание за чистую монету, важнее для нас – литературные приемы. Лангобардский аноним мог опереться даже на совершенно конкретный текст, возможно, доступный в его время: похвалы крупнейшим городам империи, написанные Авсонием в IV веке. Среди них нашлось место и Милану, и миланцам179. Но поэт VIII века не только развил тему в христианском русле, Авсонию чуждом, но и совершенно иным, неклассическим метром.
Логично, что добронравие горожан достойно отражается и в благочестии короля Лиутпранда, героя шестой книги «Истории лангобардов» Павла Диакона. Неразрывная связь города, лангобардов и короля выражается без обиняков, одной строкой: sceptrum inde Langobardi principale optinent. Принципиально здесь применение наречия inde, указывающего одновременно на место и условие: здесь и по этой причине, то есть в Милане, а не где-то еще – и уж точно не в Павии! – лангобарды заполучили скипетр. И опять же, поэту было с кем и о чем спорить. Всехристианнейший Лиутпранд, утверждая свой союз с Римской церковью, свою «католичность», в 720‑х годах привез с Сардинии останки не кого-нибудь, а Августина, Отца Церкви и крестника святого Амвросия. Но поместил их не в Милане, а в Павии, в базилике Святого Петра на Золотых небесах. Там они покоятся по сей день в роскошной мраморной усыпальнице 1360‑х годов, но для миланцев это великое и многообещающее для своего времени начинание было, скорее, проигрышем, отголосок которого можно прочесть сквозь строки нашей поэмы180.
***Итак, бывшие варвары, во-первых, обладали собственным взглядом на окружающую действительность, во-вторых, умели учиться у древних, в-третьих, использовали средства словесности для предъявления и закрепления своих притязаний. Кстати, «Стихотворение о городе Милане» дошло в единственной рукописи IX века, которая хранится в Вероне, и там же местный поэт, вдохновляясь лангобардской поэмой, около 800 года тоже написал панегирик своему городу, когда там решил поселиться король Пипин, сын Карла Великого181. Теперь вернемся к «Салернской хронике».
Сказанное выше о пространстве латинской литературы X столетия относится, конечно, и к южно-итальянским лангобардам. Они ревниво отстаивали свою самостоятельность перед лицом всех соседей – папского Рима, франков, греков Лонгивардской фемы со столицей в Бари, сицилийских арабов. С точки зрения живших на соседних холмах лангобардов, даже приморские неаполитанцы такие же бессовестные, как греки, которые, в свою очередь, хуже агарян182. Лишь норманнам удалось реально, а не номинально подчинить лангобардов своим порядкам, но на это ушел весь XI век, и это уже следующая страница большой истории. Агиография и историография всегда служили инструментами самоутверждения более или менее крупных локальных сообществ. Агиография лангобардского юга тоже отличалась в то время особой политизированностью, специфическим местным патриотизмом, который нетрудно заметить и в «Салернской хронике»183.
Не без оснований предлагалось идентифицировать автора с аббатом местного бенедиктинского монастыря Радоальдом184. Сама хроника не имеет ни посвящения, ни каких-либо еще прямых указаний на семейные или иные связи автора. Поэтому судить о нем приходится в основном по тональности: живость повествования и обилие деталей указывают, например, на то, что он был не просто осведомленным современником, но и участником описанных им событий. Однако согласия по вопросу авторства не наблюдается, поэтому мы будем называть его для удобства Салернским анонимом185.
Он начинает свое повествование с VIII столетия, примерно там, где остановился Павел Диакон. Аноним воспользовался официальной хроникой Римской курии – «Папской книгой», Liber pontificalis. Он повествует о попытке лангобардов взять под контроль Рим, вмешательстве Карла Великого, о последовавшем исчезновении Лангобардского королевства. Лангобардское королевство было на протяжении двух столетий важнейшим политическим образованием в Северной и Центральной Италии. Южно-итальянские лангобарды еще до падения Севера обладали значительной самостоятельностью186. Наша «Хроника» как раз указывает на постепенное усиление этой самостоятельности как по отношению к северным родичам, так и по отношению к франкам и соседям-византийцам. Рассказ резко обрывается в 974 году: мы застаем князя Капуи и Беневенто Пандольфа под стенами Салерно, где заперлись мятежники, сбросившие с трона князя Салерно Гизульфа.
Обстоятельства, заставившие хрониста отложить калам, нам неизвестны. Более того, нельзя сказать наверняка, что его работа именно не закончена, – даже если нет традиционного explicit, зато есть лакуны в именах и датах, оставленные, возможно, для уточнения. Раз никто не взялся продолжить рассказ, это может служить косвенным свидетельством, что он воспринимался автором, современниками и потомками если не как завершенный текст, то примерно так: главное сказано и добавить нечего187.
За дело автор взялся не только из прагматических соображений, собственных или неизвестного нам заказчика, не только по традиционной для историка того времени ангажированности, о которой не раз писалось188. У него есть вкус к рассказу, к деталям повседневной жизни горячо любимой им родной Кампании. Его мир – земли между Капуей, Неаполем, Амальфи, Салерно и Беневенто. Это относительно небольшая, но обладавшая и в те времена огромным значением историческая область. Иногда ее вместе с герцогствами Сполето (нынешняя Умбрия) и Фриуль на Севере в науке принято называть Малой Лангобардией, Langobardia Minor189, чтобы отличать от королевства.
Во второй половине X века эти земли пережили важные изменения в церковной организации: в 960‑х годах статус метрополий получили от папы Иоанна XIII Беневенто и Капуя, в 983 году – Салерно. В конце столетия метрополией стали называть и Неаполь190. Таким образом, относительно небольшая Кампания обладала шестью архидиоцезами, включая Сорренто и Амальфи, и аббатствами масштаба Монтекассино на границе с Лацио, Кава-деи-Тиррени, Сан-Винченцо-аль-Вольтурно. Для организации повседневной жизни исторической области, как и для ее «геополитического» положения, это совсем не формальности, а как раз свидетельство динамичного развития, и само появление «Салернской хроники» тоже об этом говорит.
Свою patria Beneventana аноним знает досконально, и уровень его знаний важен для понимания картины мира мыслящего человека Х столетия. На его горизонте во всех деталях представлен юг полуострова, но Сицилия далека. Некоторые из его топонимов уже не расшифровать, но красноречиво и само их количество. В отличие от Сполетского герцогства, южные лангобарды лучше сохранили свою политическую традицию несмотря на близость Папской области, Византии (фема Лонгивардия располагалась в нынешних Апулии и Калабрии) и арабов на Сицилии.
Характерно, что «Салернская хроника», в отличие от предшествующих южноитальянских хроник и анналов, арабов не боится и повествует об агарянах довольно сдержанно, даже когда речь заходит о военных действиях191. Видимо, раны, в том числе психологические, от опустошительных набегов IX века зарубцевались, взаимное недоверие сменилось торговлей. Нельзя забывать также, что сами христиане постоянно пользовались услугами наемников из неверных для решения своих конфликтов, как и столетиями позже в Святой земле. «Салернская хроника» вроде бы осуждает за это Неаполь, но констатирует как нечто обыденное, а бедствия салернитанцев объясняет их же, салернитанцев, вероломством по отношению к арабам192. Этот пространный рассказ представляет собой результат настоящего историко-богословского анализа.
Знакомство с некоторыми религиозными текстами подсказывает, что наш аноним, скорее всего – хотя и нельзя утверждать окончательно, – был монахом. Но этот монах стремился понять причины тех или иных конфликтов как между крупными политическими силами, так и между представителями местной знати, как и везде, ссорившейся, воевавшей и мирившейся. Многое в поведении его героев типично для чуть ли не всего Средневековья – тем интереснее сопоставлять нашу «Хронику» с другими памятниками.
При всех сходствах и общих местах в поэтике средневековой исторической мысли любой специалист и внимательный читатель знает, что она умеет говорить и на «диалектах». И то же можно сказать об отражаемых конкретным памятником реалиях193. Многое как в психологии героев, так и в их поступках объясняется местной южно-итальянской спецификой того особого времени, когда об «итальянцах» говорить еще рано, о «варварах» поздно. Зато лангобардов, потесненных и лишенных королевской короны, мы находим вполне рачительными и ревнивыми хозяевами своей относительно небольшой страны. Герцог живет посреди города, его дворцовый комплекс одновременно выделяется в нем и неотделим от него. Его «люди», все эти «достойнейшие», «славнейшие», «знатнейшие», одновременно управленческая машина, советники и помощники, гастальды (ср. нем. Gestalt), чашники (stolesayz), референдарии. Но они же – машина для управления самой властью, то есть герцогской семьей. Эта система сдержек и противовесов легко превращалась в свору заговорщиков194.
Разобраться в этой изменчивой системе практически невозможно даже сегодня, ни по «Хронике», ни по другим источникам195. Зато мы без труда найдем доказательства высокоразвитого этнополитического сознания придворной и городской знати. Возможно, поддержание его было одной из задач, которые – осознанно или неосознанно – ставил перед собой Салернский аноним. Чтобы какой-то общности обеспечить будущее, следовало убедить ее, что она уже обладает прошлым, что она живет так, как заведено. Управляющий прошлым мог претендовать на управление будущим. В этом смысл и назначение истории как рода знаний не изменились, во всяком случае с точки зрения власти.
Эти неписаные, зато вошедшие в плоть средневековой культуры законы историографии объясняют, зачем наш аноним все время возвращается к перипетиям каролингского времени. Всесильный император периодически предстает не таким уж всесильным. Примерно как в формировавшейся уже «Песни о Роланде», где Карл так же часто плачет и теребит бороду от сомнений и бессилия, как проявляет праведный гнев или монаршее великодушие. Отсюда же использование как античной, так и германской топонимики: Беневентское герцогство может называться и Самнийским (от классического Samnium). Отсюда, наконец, плачи о знатных лангобардских заложниках, облеченные в элегии, которые автор не смеет себе приписывать. Приведу лишь один пример196.
1 В прахе лежит, Беневент, печальна, низвергнута, слава, В склепе сокрыта она, горе, Бардское197 племя, тебе!Сын драгоценный заснул здесь Арехиса мудрого, помощь Родине был он и щит, надежды единственный свет.5 В годы седые отцу был он надежной опорой, Править ему пособлял, матери радость дарил.Новым Арехисом слыл среди многих сей юный наследник, Нравами, лика красой и разумом всех поразив.Письменности и мирских законов примерил он тогу10 И лишь затем к небесам взоры ума обратил.В вере достоин отца, в стыдливости – матери близок, Узникам ада душой всею прощенья просил.Предан до смерти семье, был он им дорог настолько, Что не сравнится ничто с этой любовью вовек.15 Как Исаака отец, так же заклал и Арехис Сына родного, и тот верности дал образец:Плен бессловесно приял всем лангобардам в спасенье, Целью себе положив благочестивую смерть.Вышел один к королю и его несчислимому войску,20 Стены твои, Беневент, жертвой своей укрепив.Миролюбивым умом гнев короля ты утишил, Галльская спесь улеглась, тихим вникая речам.Добрый наш вождь Ромуальд, мягкостью с голубем схожий198, Землю оставив, в чертог райский теперь ты взошел.25 Так же, как сладки слова твои были земному владыке, Лучше того ублажай ты присно владыку небес.Песнь эту слезную спел Давид, облаченный священством, Коему жизнь без тебя смерти лютой страшней!Присутствие этих поэтических вставок, написанных на классической латыни, не эрудитская бравада. Автор уверяет, что обнаружил текст на могиле, и у нас нет поводов ему не верить. Эпитафия, даже записанная на пергамене, в глазах читателя сохраняла достоинство высокого слога, высеченного в мраморе199. А надпись благодаря твердости своего носителя не только в прямом смысле слова увековечивала память о событии или человеке, но была и политическим манифестом – в данном случае, безусловно, антикаролингским. Неслучайно многие резчики по камню, «инфлюенсеры» тех дней, приехали на юг с покоренного франками севера200. Неслучайно и то, что ватиканская рукопись, донесшая до нас текст «Салернской хроники», содержит и ряд поэтических текстов: эпитафии лангобардов Дауферады, Адельферия и Рофрита, «Стихи о пленении императора Людовика», поэму Ардерика Беневентского в честь того же Рофрита (середина IX века) и Эрхемперта в честь князя Беневенто Айона II201.
Таким же манифестом были слова, которые задолго до описываемых событий герцог Арехис II (758–787) приказал высечь на стене построенного им при дворце в Беневенто монастыря и храма, «скромно» посвященного Софии, Премудрости Божьей:
Герцог Арехис воздвиг здесь храм из паросского камня,Коего образ твоя прежде бессменно являла,Юстиниан, по красе не знавшая равных постройка202.Нам покажется детским лепетом такое соперничество. Беневентская София в несколько раз меньше своего столичного образца, она не может сравниться с ним ни по сложности и масштабности архитектурных и инженерных решений, ни по роскоши убранства, ни по удивительному использованию световых эффектов (ил. 2). Однако нельзя не отдать должное смелости заказчика и строителей: благодаря оригинальному и, если не ошибаюсь, уникальному в архитектуре того времени203 сочетанию в плане прямоугольных выступов, слегка скругленных стен по бокам от апсид, двух концентрических кругов пилястров, несущих на себе подпружные арки, благодаря подчинению внутреннего пространства строго выверенным геометрическим фигурам (кругу, квадрату, треугольнику) был достигнут зрительный эффект, который не способна передать никакая фотография и который может быть лишь почувствован на месте, если войти в сильно перестроенный снаружи храм. Это телесное, если угодно, восприятие архитектурных объемов роднит два столь, казалось бы, разных памятника204.
Нет сомнения, что родство с образцами ощущали заказчики этой, наверное, самой оригинальной из дошедших до нас лангобардских построек, к тому же украшенной частично сохранившимся масштабным циклом фресок205. Посвящение Премудрости Божьей, которым пользовались вовсе не только лангобарды, но и восточные участники «Византийского содружества», было подражательным жестом почтения к столице христианского Востока, мимесисом, – но и дерзновенным вызовом столице империи206. Как в Киеве, Новгороде и Полоцке три столетия спустя. И точно так же, как киевские варяги гордо величали себя князьями, Арехис в 774 году, когда железная корона королей севера перешла к Карлу Великому, назвал себя уже не герцогом, dux, а princeps, «князем». Указывая на преемственность по отношению к тестю, потерпевшему поражение королю Дезидерию, он стал называться piissimus atque excellentissimus princeps gentis Langobardorum, «благочестивейший и блистательнейший князь лангобардского народа». Это было безусловно серьезным политическим шагом перед лицом и франков, и Византии, и северных лангобардов, подчинившихся завоевателям. С падением Павии Беневенто претендовал на роль «столицы», поэтому возникновение даже собственного характерного книжного курсивного письма, беневентанского минускула, продержавшегося до XI столетия и позже, можно считать важной составляющей лангобардской политики207.
Представим себе, что беневентская София, дом Бога, но и знак земной власти, имеющей что сказать властителям своего времени, была выстроена не только среди скромных жилищ лангобардов, но и в нескольких сотнях метров от великолепной траяновской триумфальной арки 114 года – одной из самых величественных и сохранных, дошедших до наших дней208. Что с того? Нельзя не учитывать, что действие «Салернской хроники» происходит на фоне таких почтенных памятников, которых тогда было принципиально больше, чем сейчас, в землях, помнивших о величии империи не хуже, чем сильнее пострадавший от нашествий и разрухи гигантский Рим. Даже если автор почти ничего не говорит нам об этих памятниках, даже если его князья не произносят стройных речей и не рядятся в тоги, в определенной мере наследниками Рима были и они.
То же касается и церкви. Церковь, тем более особого придворного значения, фактически национальное «святилище», была не только домом для молитвы, но и лицом власти, причем в буквальном смысле слова. Ее убранство формировалось из вложений знати, прежде всего – герцогской семьи. Уже Павел Диакон видел славу короля Лиутпранда (ум. 744) в том, что он строил церкви везде, где останавливался209.
Еще важнее, чем украшение храма, было планомерное, не считавшееся со средствами, собирание мощей святых, количество и авторитет которых прямо пропорционально соотносились с престижем власти. «Салернская хроника» помнит об этом. Неслучайно и лангобардская агиография, в особенности «перенесения мощей», translationes, всегда указывает на роль государей или епископов как инициаторов этих приобретений и «благочестивых краж». Обычным способом унизить побежденный город было изъятие почитаемых реликвий – горожане лишались небесного покровительства, намного более важного, чем покровительство земное. И опять же перед нами явление для христианского мира типичное, в особенности после Каролингов210.
В эпоху странствующих государей появление каменного храма всегда свидетельствовало о серьезных видах правителя на ту самую землю, на которой храм возводился. И «Хроника» об этом тоже прекрасно знала: когда Карл Великий тщетно пытался подчинить себе Арехиса, ему показали «огромное», видимо, в рост и, конечно, в облачении, изображение герцога на стене храма Святого Стефана. Реакция не заставила себя ждать: «Видя, что его перехитрили, Карл набросился на изображение, силясь проткнуть скипетром грудь изображенного, соскреб корону у него на голове и заявил: „Так будет со всяким, кто надевает на голову то, что ему не положено“»211.
Ничто не указывает на правдивость этой истории, хотя очевидно, что Карл по каким-то соображениям не решился на военное завоевание юга и ограничился формальным признанием своего верховенства, несколькими знатными заложниками, включая сына герцога, незначительными территориальными уступками на Адриатике и незначительной же данью212. Зато она многое говорит о том, как франков воспринимали в землях Беневенто и как символически репрезентировала себя власть, в том числе – в церковных стенах. Судя по всему, уже лангобардская королева Теоделинда около 600 года украсила фресками по истории лангобардов свой дворец в Монце, то ли выстроенный заново, то ли, что более вероятно, унаследованный от Теодориха Великого213. Естественно, появление такого живописного политического манифеста призвано было одновременно засвидетельствовать преемственность по отношению к первому не римскому, «варварскому» правителю Италии и подчеркнуть, что время готов истекло.
Салернский аноним был автором не только информированным, но и начитанным. Важнейшим источником образности «Хроники» является Библия, скорее всего Вульгата, в особенности Книга Бытия, книги Царств и Маккавейские, Книга Иудифи, Евангелия от Матфея и Луки и Деяния Апостолов. Посещение царицей Савской царя Соломона резонно становится источником вдохновения для описания блеска двора герцога Арехиса (гл. 12–13). В уста восхищенного франкского посланника автор попросту вкладывает слова царицы, «наслышанной», но «не верившей» и до глубины души пораженной.
Когда герцог Сикенольф на смертном одре препоручает своего юного сына Сикона его крестному в присутствии вассалов, это политически важный момент передачи власти214. Сказанные при этом слова – юридическая формула, перформативная речь, претендующая на закрепление воли говорящего в реальности, на сегодня и на завтра. Такую нетрудно встретить в схожих средневековых памятниках: историописание часто фиксировало нормативные акты, педантично переписывало завещания, дарения, брачные договоры. Но не менее важно и то, что Сикенольф вольно цитирует историю ветхозаветных праотцев.
Сравним. Вот слова Сикенольфа: «Крест этот сегодня – свидетель между тобой и мной. Услышит Господь и рассудит нас, если после моей смерти он обидит моего сына и сделает другого сеньором над ним. Нет иного свидетеля нашего договора, кроме всевидящего Бога». «И сказал Лаван: сегодня этот холм между мною и тобою свидетель. Посему и наречено ему имя: Галаад, также: Мицпа, от того, что Лаван сказал: да надзирает Господь надо мною и над тобою, когда мы скроемся друг от друга; Если ты будешь худо поступать с дочерями моими, или если возьмешь жен сверх дочерей моих, то, хотя нет человека между нами, но смотри, Бог свидетель между мною и между тобою»215. Многие детали опущены или переиначены, но суть сохранена за счет нескольких формул, узнаваемых для хорошо знающего Писание читателя.
Нам следует представить себе, что вся хроника сплетается как из подобных пространных парафразов, так и из кратких синтагм, словосочетаний, отсылавших к Писанию. Такова норма того языка, который иногда называют «христианской латынью» или «латынью христиан», языка, сформировавшегося в эпоху Отцов под непосредственным влиянием Библии, сначала греческой, затем латинской216. За подобным «литературным этикетом» стояло особое отношение к священному тексту. Любая отсылка к нему, зачастую уходящая от оригинала, функционировала как заверение в правдивости всей реплики, всего эпизода, а следовательно, и в исторической перформативности повествования, своего рода «законности» прошлого по отношению к будущему217. Иными словами, раз Сикенольф говорит словами патриарха, значит, так тому и быть.
Схожую, хотя и немного отличающуюся функцию выполняет сознательный «экскурс», глава 70 о клятвах, составленная по мотивам проповедей Блаженного Августина. С ее помощью автор дает именно авторитетное, а не авторское, от себя, истолкование поведения своих героев. Как всякий берущийся писать бенедиктинец, он знал также «Собеседования» (Dialogi) и «Моральное истолкование Книги Иова» (Moralia in Iob) Григория Великого, написанные около 600 года. Выражения из этих общедоступных и исключительно популярных «учебников жизни» раннего Средневековья самым естественным образом входят в повествовательную канву. Возможно, наш аноним знал и что-то из «Энеиды», из Овидия и из «Дистихов Катона», но формообразующими для его поэтики и системы ценностей они не были.
Поэтичность не чужда его прозе, но она не референтна, то есть мы не можем сказать, что классическая или христианская поэзия была школой мысли для него самого или его героев.
На это указывает, например, история о том, как женился герцог Сикард. Рассказывается вполне анекдотическая история, без скабрезностей, но с правдивыми деталями. Приятель беспутного герцога выводит на смотрины юную родственницу без макияжа; чтобы не вызывать скандала из элементарного знакомства до официального предложения в личном (!!!) пространстве, герцога приглашают «луг посмотреть»; затем дознаются, «каков луг». Из этой зарисовки автор разворачивает настоящий морализаторский exemplum о том, зачем вообще Господь благословил брак и как на самом деле надо выбирать невест. Страсть Дидоны к Энею со схоластической отстраненностью – но задолго до всякой схоластики – раскладывается на четыре полки: царица пленилась 1) красотой, 2) мужеством, 3) красноречием, 4) благородством. Не уверен, что нашему историку нужно было для этого вывода вчитываться в «Энеиду»: «грозная участь» и «страшные битвы» слабо увязываются, по крайней мере логически, с красноречием, если только не идти в той же логике дальше и не предположить, что красноречие помогает избежать ненужного смертоубийства218.
Салернский аноним сводит Вергилия с Библией, чтобы предложить собственную мораль: «В выборе жены к любви мужчину побуждают четыре качества: красота, род, богатство, добронравие. Лучше, однако, отдавать предпочтение не красоте, а добронравию. Ныне же все ищут богатств и внешности, а не того, что подсказывает мораль, как и поступил Сикард. Женщина подчиняется мужчине, потому что по легкомыслию часто ошибается, справедливо поставить ее под власть мужа. И древним свойственно было опекать даже повзрослевших девушек из‑за этого вот легкомыслия»219.

