
Полная версия:
Палимпсест. Поэтика средневековой латинской литературы
Панегирик Теодульфа по-своему оригинален. В начале он расхваливает достоинства государя, но больше половины текста представляет собой яркое описание двора, в особенности его культурной элиты, переходящее от выспренних похвал друзьям к уничтожающей, язвительной сатире на соперников. Поскольку поводом для этого замечательного стихотворения послужила победа над аварами, следует исходить из того, что и такую веселую сатиру при дворе вполне могли принять благосклонно по случаю праздника. Ничего подобного в нашей поэме, конечно, нет. Зато похвалы здесь намного более детализированы: на нас в нескольких строках опрокидывают сразу 28 эпитетов:
Столь же блистает талант, сколь заслуги великие блещут,В мире он мудр и силен, сведущ во всем, но и скромен102,Знатен, учен, но и прост, добр, учтив непременно и честен,Мягок, велик, справедлив, благочестием славен, геройством,Вождь, досточтимый король, изобилье дарующий август,Высший арбитр, судья, милосердный особенно к бедным,Мир дарует он щедрой рукой, искусный, веселый, прекрасный.(ст. 60–66)Это изобилие, сегодня набивающее оскомину и переводчику, и читателю, – один из принципов панегирика. Модоин в эклоге четко представил его смысл в рамках принципа do ut des: поэт имел право рассчитывать на ответный дар103.
Между тем этот каскад не пустая лесть. Поэт явно не жалует военную славу, которая упомянута лишь походя, этикетно. Акцент сделан на миротворческой миссии и мудрости судьи. «Нет блага в войне, тебя все о мире мы просим», – восклицает в «Энеиде» (XI, 336) Дранк, обращаясь к воинственному предводителю латинов Турну. Того же поэты ждали и от Карла, но все же Карл Эйнхарда – иной. Воспевание научных и литературных талантов Карла может показаться откровенной гиперболой, особенно на фоне относительно сдержанной оценки Эйнхарда104. Когда Эйнхард «реалистично» оценивает образованность Карла, который так и не научился писать, потому что чаще держал в руке меч, чем перо, он мог следовать не только правде жизни, но и важным литературным и идеологическим образцам. «История лангобардов» Павла Диакона заканчивается похвалой королю Лиутпранду (ум. 744), который среди прочего «грамоты не знал, но был равен философам»105. Примерно так же в VI веке отзывались о Теодорихе Великом, который, чтобы написать на представленном ему документе слово «прочел», legi, использовал золотую пластину-пропись106.
В гиперболизации образованности Карла в нашей поэме есть смысл. Граница между litteratus и illitteratus в раннее Средневековье пролегала, конечно, в области знания латыни. Но она указывала не на пропасть между «ученым» клириком и всеми остальными «неучами», среди которых оказывался и государь, а на разные виды знания, разные способы его применения. И в этом диалектическом процессе сближения и отдаления между знанием и властными функциями Карл оказался ключевой для своего времени фигурой107. Когда наша поэма прославляет его как ученого, она поднимает его над всеми этническими интересами и амбициями, указывает на общеевропейский масштаб его фигуры, потому что семь свободных искусств и латинская словесность для писателя 800 года – не римско-лангобардское, не франкское, не аквитанское, не британское, а всеобщее, европейское достояние. Когда его наследников, Карла Лысого и Людовика Немецкого, соответственно Эриугена и Храбан Мавр величали «коронованными философами», «эрудитами» и «мудрецами», очевидно, что эта риторика следовала традиции времен Карла Великого.
Энкомий завершается кратким намеком, что Бог открыл государю и «страшнейшие тайны», то есть глубины богословия (ст. 80–81). Это может показаться уж точно преувеличением. Однако в 794 году Франкфуртский собор отверг не только орос Седьмого Вселенского собора в Никее относительно иконопочитания, но поставил под вопрос и правоверие папского Рима, греческий орос принявшего. Мнения придворных богословов были собраны в свод, получивший красноречивое название «Карловых книг», Libri Carolini. Пусть они не имели официального статуса, но сам факт их появления говорит о том, что еще до коронации Карл почувствовал себя в праве в ключевых вопросах веры выступать арбитром даже над понтификом. Опирался он при этом все на тех же Алкуина и Теодульфа, поэтов и богословов108. Эхо этой новой уверенности в себе, возможно, звучит и в короткой, но немаловажной фразе (ст. 388), которую автор нашей поэмы вкладывает в уста Льва III, когда тот собирается за Альпы в поисках справедливости:
Пусть он рассудит мои справедливою мерой поступки.Современники отлично знали, что для Карла исправление латыни и реформа школ не были пустой бравадой:
Сильный герой, что войной свирепых врагов усмиряет,Карл государь наш ни с кем не сравнится в величии сердца.Чтобы и в книгу сорняк заблужденья проник, он не терпитВсе исправляет наш Карл, во всех начинаниях лучший109.По-моему, Жак Ле Гофф, при всем уважении к его памяти, был глубоко неправ, когда интерпретировал подобные высказывания каролингских переписчиков как свидетельство их полного равнодушия к тому, что они, собственно, переписывали. Ему важно было показать, что средневековый интеллектуал – плоть от плоти городского Средневековья, начавшегося с Абеляра110. Каролингская словесность действительно почти не имеет отношения к городам, представлявшим собой мало интересного в социальном и культурном плане. Но это не значит, что каролингских поэтов и писателей не назовешь интеллектуалами. Их труд, в самом прямом смысле этого слова, значил для функционирования каролингского общества ничуть не меньше, чем для обществ середины XII века, для медичейской Флоренции или для Парижа времен Сартра. Вопрос даже не в масштабах и не в удельном весе их начинаний на весах большой европейской политики VIII–IX веков. Вопрос в том, как мало на самом деле от Каролингов дожило до наших дней.
Я привел короткий, почти случайный энкомий санктгалленского писца Винитара, заметку, сделанную, как говорится, «на полях» в конце VIII века. Но она красноречива, поскольку отражает реакцию вдумчивого современника, монастырского труженика, а не высоколобого придворного111. Дело не только в конкретных мерах по улучшению уровня образования, в том числе светского112. В глазах подданных Карл вышел на битву за грамотность, в прямом смысле этого слова. Алкуин же в одной поэме, около 796 года, воспевает королевские палаты за то, что в них трудятся представители всех свободных искусств и других наук, включая «Гиппократову школу», то есть медиков113. Подобные параллели нетрудно умножить, их бытование объясняет, почему «Карл Великий и папа Лев» так настаивает на превосходстве короля не только в оружии или государственной мудрости, но и в грамматике, риторике и диалектике, то есть в науках тривиума. И Карл, и автор поэмы понимали, что словесность – непременное условие спасения как для души христианина, так и для всего христианского народа, что в ней – устои трона114.
***О чем именно, насколько подробно и почему счел своим долгом рассказать поэт? Было ли вообще для него главным то, что произошло в Падерборне? Если исходить из единства замысла и самостоятельности поэмы в дошедшем до нас виде, получается, что автор выделил четыре темы для воспевания: личные качества Карла как идеального правителя; Аахен как монументальное выражение его монаршьей воли; государеву семью и приближенных, взяв в качестве повода охоту с героическим убийством кабана; дипломатический талант Карла геополитического масштаба, со встречей в Падерборне в качестве доказательства.
Все эти четыре «сюжета» мастерски связаны друг с другом, что придает произведению четкую структуру, спаянность и вместе с тем необходимую смену ритмов. Король исполнен всех возможных талантов и добродетелей – они воплощаются в прекрасном городе. На формальном уровне статический энкомий сменяется динамическим описанием городской толкотни. Город прекрасен, рядом – богатые дичью рощи: снова динамическое описание сменяется элегически спокойной, идиллической картиной умиротворения загородной природы, классического «прелестного уголка», locus amoenus. Однако, как и положено дубраве, она полна дичью. И вот все при полном параде оставляют гигантскую стройку и отправляются на охоту. В поэтическом же ритме сонная идиллия сменяется счастливой суетой.
Охота уже в раннее Средневековье – своего рода ритуал власти: государя над землей, знати над простонародьем, человека над дикой природой115. Зная об этом, поэт и делает ее едва ли не центральным предметом своего повествования и, в свою очередь, делит на торжественный выезд и на собственно охоту. Взяв за основу четвертую книгу «Энеиды» (IV, 129–159), он умело вплетает хорошо знакомые в придворной Академии реминисценции в намного более развернутое повествование. Отсюда – такое внимание к деталям, гул рожков, «алчные молоссы», поведение которых описано с изрядной наблюдательностью. Добычу справедливо делит между всеми король, словно выполняя одну из основных общественных функций германских вождей116.
Охота – повод показать себя во всей красе. Эту красу, облаченную в пурпур и злато, но без каких-либо индивидуальных физиогномических особенностей, поэт описывает, не утруждая себя поиском синонимики и редких эпитетов. Ему достаточно наделить каждую королевну каким-нибудь драгоценным камнем, чтобы она целиком воссияла собственным светом. Даже цвет волос варьируется от белоснежного до золотистого, не более. В остальном читателю предоставлена возможность восхищаться единообразием коллективного литературного портрета, где все на одно лицо.
Однако не так все просто. Поэт подражает масштабной поэме Венанция Фортуната «О девстве», написанной в 567 году по случаю назначения Агнессы, приемной дочери королевы Радегунды, аббатисой в Пуатье117. Там в подобных красках предстают Дева Мария и ее небесная свита. Здесь та же образность применяется для описания светских владык и владычиц, по сути – двора. Это серьезное литературное, а значит, и политическое решение. Небесная иерархия спустилась на землю и предстала в виде иерархии земной, той самой, которую тогда же воспевали в поэтических посланиях Алкуин, Ангильберт и Теодульф. Многочисленное Карлово семейство не могло не почувствовать себя польщенным, ведь ему, по меткому выражению Вольфрама фон ден Штайнена, показали в трех сотнях стихов «идеальный день из жизни Карла»118.
За единообразием эскорта стоит желание продемонстрировать и единство огромной семьи, всех отпрысков от двух браков и одной наложницы, присутствующих, правда, далеко не в полном составе. Не будем вдаваться в подробности семейной жизни Карла Великого, но даже поверхностное с ней знакомство подскажет, что семейный портрет на фоне леса, мягко говоря, идеализирован: все королевны называются здесь девами, включая Берту, родившую к тому времени двух детей от придворного поэта Ангильберта. Участвуя в общей охоте, мужчины и женщины являют сплоченность политической элиты, именно поэтому автор к каждому портрету присовокупляет когорту богатырей или прекрасных девушек. Таким образом, он описал фактически всю настоящую элиту королевства. Эта элита видит, как ее бессменный лидер один на один выходит на страшного вепря: эта победа, безусловно, читалась как метафора победоносности франкского оружия в целом и Карла в частности119. Более того, она позволила поэту воспеть силу государя, его fortitudo, не делая из него завоевателя, и это мне представляется принципиальным для понимания всей сути нашего эпоса.
В репрезентации власти Карла его физическое тело играло ключевую роль. И купания с «друзьями» и «магнатами», и королевская охота, к участию в которой на самом деле допускались немногие, представляли собой инсценировку властных отношений, построенную на «иконологии тела»120. Неслучайно поэт подчеркивает публичность Гераклова подвига Карла: сыновья наблюдают с холма за отцом (ст. 299). Но во всей этой истории есть и еще один вызов мира клиру, светских ценностей – ценностям церковным. Поэт знал первое поэтическое «Житие святого Мартина», написанное Павлином из Перигё в 462–464 годах. Там вергилиевская лексика используется для того, чтобы безоговорочно осудить охоту, – и такой отрицательный взгляд в церковной морализаторской традиции тоже глубоко укоренился. В нашем эпосе все как раз наоборот: успешная охота трактуется Карлом как знак удачи, а слушателя и читателя подготавливает к истории с папой Львом121.
Когда охота заканчивается, снова воцаряется покой. Но пока все отдыхают, государь уже видит во сне беду, случившуюся с его главным союзником, в ужасе просыпается и спешит – в двадцатый раз – наказать строптивых саксов. Композиционная связка между (очередной) победой на охоте и (не менее рутинной) победой над нечестивцами предваряет кульминационный момент поэмы: бедствия папы и встречу в Падерборне. Однако эта встреча ничем более значимым не заканчивается: мы не знаем, о чем властители Европы договорились на поле, мы не знаем, сколько времени папа оставался у франков, куда затем отправился Карл, а куда – понтифик. Мы не знаем, наконец, что королю суждено стать императором.
***Если повествование сбивает историка с толку, может быть, о чем-то расскажет стиль?
Стилометрия в этом плане кое-что может дать. Наша поэма отличается от современных ей произведений высокой частотностью анжамбеманов, когда конец синтагмы не совпадает с концом поэтической строки, а переходит на следующую. Таких случаев около шестидесяти (в зависимости от расстановки пунктуации), то есть более десяти процентов. Это значит, если считать эту особенность неосознанной, что автор в принципе более привычен к эпическому гекзаметру, чем к другим формам, например элегическому дистиху. Благодаря обилию таких переходов, которые я постарался по возможности сохранить в переводе, плавность, музыкальность и слитность повествования, конечно, усиливаются.
Другая особенность стиля в нашей поэме (не думаю, что для этого времени можно говорить об авторском стиле) – использование редких слов, встречающихся то у классиков, то у каролингских поэтов. Однако этот прием никогда не ведет к сознательному затемнению сюжета или к браваде. В целом язык поэмы не назовешь витиеватым или вычурным. Не назовешь и особенно богатым или изобретательным. Здесь хватает повторов – они никого в Средние века не раздражали, даже в деловой документации. Повторяются не только эпитеты, но и другие словосочетания, с той, однако, особенностью, что повторы ставятся рядом, иногда буквально через несколько строк, а потом забываются, чтобы вновь всплыть через сотню стихов. За этим может стоять тот простой факт, что поэт работал блоками, которые и сегодня видны невооруженным взглядом при первом же прочтении.
Особенности, которые мы законно числим по разряду «стилистических», вроде постоянного использования клаузул из Вергилия, Овидия или Лукана, мало о чем говорят: все придворные поэты Карла Великого, которых еще Борис Ярхо метко назвал «академиками», стремились быть «классиками». И все заучивали просодию по настоящим классикам, запоминая не просто словосочетания, но их место в строке, потому что просодия была для них самой сложной частью метрики – латынь не звучала так, как при Цезарях122. В нашем памятнике Вергилиевых выражений столько, что выделять их в примечаниях сегодня, после титанической работы Манициуса и Эрнста Дюммлера, выполненной в 1870‑х годах, бессмысленно. Поэтому вряд ли оправданно пытаться в переводе передать вергилианство каролингского поэта, строго следуя за переводами С. Шервинского и С. Ошерова. Важнее, что это вергилианство составляет собственно словарь всего произведения, формирует его образный мир. Заимствования из других поэтов лишь дополняют картину, делают ее чуть более пестрой.
Автор мыслит и пишет Вергилием, как многие в Средние века мыслили и писали Библией. Это, конечно, не удивляет, учитывая контекст, но все же нуждается в понимании. Если считать ориентацию на Вергилия стилистическим приемом, то нельзя забывать и о том, что этот выбор, как и всякий другой стилистический прием, прагматичен123. Карл и его окружение – глубоко верующие христиане, поэтому Карл и в нашей поэме регулярно называется Давидом, в соответствии с его придворным, то есть фактически официальным псевдонимом, который, в свою очередь, следует традиции, заложенной Пипином Коротким124. В представлениях придворных важно было то, что Давид говорил с Богом напрямую, без посредников, значит, его преемник, Карл, тоже оказывался таким же непосредственным представителем своего народа перед троном Всевышнего125. К этому наименованию всерьез относились и Карл, и придворные поэты. Но при этом поэма сознательно не говорит на языке Библии и даже из поэтического «Жития святого Мартина Турского» Венанция Фортуната, современника Григория Турского, берет такие же сугубо литературные выражения, как из Вергилия. Опять же неудивительно, учитывая значение этого святого для самоидентификации франкской знати. Но отказ от библейской образности – сознательный стилистический выбор, ключевой и для смыслообразования, потому что поэтическая экзегеза Библии около 800 года была уже прекрасно развита и при дворе ценилась126.
Регулярно называя Карла «благочестивым», pius, но говоря на языке Вергилия, поэт своего Давида приравнивает к Энею, который, как известно, тоже глубоко «благочестив». Учитывая, что Эней для Вергилия – зерцало Октавиана, о чем в каролингских школах прекрасно знали, и здесь контаминация имен и смыслов должна была сработать без особых препятствий. У Доната, римского грамматика IV века, придворная элита должна была научиться видеть в «Энеиде» похвалу Энею, laus, эпический панегирик. Комментарий Сервия знакомил с историко-политическими реалиями и коннотациями поэтического текста127. Карл воплощал в себе трех героев древности сразу: грешного, но боговдохновенного псалмопевца, эпического основателя Рима Энея и миротворца Октавиана, при котором в мир пришел Спаситель. Себе поэт отводил скромную роль певца этой новой, христианской pax Romana – второго Вергилия.
Такой эффект, повторю, достигался с помощью именно стилистических приемов, но современники не боялись в поэтической форме проводить параллели между победами Карла и самим Христом, почти кокетливо ссылаясь при этом на всем известную «несерьезность» поэтических вымыслов128. Между тем и имя Давида для придворных поэтов имело значение сугубо поэтическое. Ангильберт выразил это в метком хиазме: «Любит поэтов Давид, слава поэтов – в Давиде»129. Это не пустая лесть, а осознание особой связи поэтов с государем, который сам, как известно, периодически обращался к близким с поэтическими посланиями, пусть и написанными от его имени поэтами. Очень немногие средневековые государи придавали латинской поэзии и поэтам именно такое значение.
Выражения из Вергилия и Венанция используются не только из высоких соображений, но отчасти технически, ради метрики, чтобы облегчить чисто поэтическую работу и придать поэме те эпические черты, которых ждали при дворе. Дело, однако, еще и в том, что удовольствие, получаемое от чтения или прослушивания эпической по стилю поэзии, в глазах каролингской элиты равнялось пользе. Соотношение «удовольствия», delectatio, и «пользы», utilitas, ключевой вопрос в истории средневековой словесности и литературной критики. Почему? Потому что практики чтения в разные эпохи могут отличаться самым неожиданным для нас образом. Нам неизвестны литературные ритуалы каролингского двора, нам не воссоздать «перформанс». Но для приближения к тексту мы должны искать его перформативные функции. Наслаждение эпическими достоинствами рассматриваемого сочинения, публичное, в присутствии ценителей, несло пользу этому кругу, потому что сплачивало вокруг государя тех, на кого тот опирался.
Каролингский двор, судя по всему, был воспитан на «Энеиде» в не меньшей степени, чем на Библии и Августине, свою любовь к классикам Теодульф, Алкуин и Эйнхард передали потомкам. Еще в середине IX века или чуть позже высоколобый аббат мог заказать литургическое опахало, flabellum, с рукояткой, украшенной рельефом из слоновой кости, на котором пасторальные сцены, навеянные «Буколиками», соседствуют с изображениями святых. По счастью, этот удивительный предмет из аббатства Святого Филиберта в бургундском Турню, но созданный то ли в Туре, то ли в Меце при просвещенном архиепископе Дрогоне, сохранился, и его можно видеть во флорентийском музее Барджелло. Шесть буколических сцен напоминают «Римского Вергилия», иллюстрированную рукопись V века130. Ясно, что резчик имел перед глазами подобный образец. И по богатству и сложности иконографии, и по уровню исполнения опахало из Турню уникально для своего времени и для Средневековья в целом. Но важно, что аббат мог увидеть в Вергилиевом пастухе, в Титире или Коридоне, собственного предшественника, ведь он тоже был пастырем, а монастырская элита умела прочитать Вергилия как пророчество о Спасении, sub specie salutis131.
Изящное выстраивание из Вергилия рассказа об актуальных событиях, как и пространная «портретная» галерея, не только литературное достижение132, но и политический манифест. Иначе поэт вряд ли мог рассчитывать на успех. Он исходил из того, что «удовольствие» равно «пользе», и такая позиция для Средневековья в целом типична133. Именно она авторитетно передается в небольшом стихотворении:
То я Помпея читал, а то раскрывал я Доната,То был Вергилий у нас, то говорливый Назон.Знаю, в писаньях у них легковесного вздора немало,Но под завесою лжи кроется истины блеск.Ложь у поэтов живет под пером, у философов – правда;Часто ученый мудрец правду из лжи извлечет134.Автор «Карла Великого и папы Льва» так же мыслил и о классиках, у которых учился, и о себе самом, и о своих произведениях. Добился ли он своего? Мог ли он, в частности, рассчитывать на то, что тонкости его латыни не ускользнут от понимания государя? В его тексте есть места относительно легкие для понимания человеком, с латынью неплохо знакомым, но не пишущим на ней, каковым, скорее всего, был Карл, австразиец по происхождению. Но иногда подлежащее далеко отстоит от сказуемого, определение – от определяемого, и это типичное для хорошей поэзии явление не могло не сказываться на восприятии поэмы, особенно во время декламации135. Однако, учитывая близость других крупных поэтов непосредственно к королю, учитывая также особо интимные ноты в некоторых посвященных ему стихотворениях, невозможно сомневаться в том, что хорошую поэзию Карл высоко ценил136. Это важно, даже если он не мог вычленить в потоке речи все реминисценции, которые были слышны умникам или видны нам. Его сын Людовик Благочестивый получил хорошее литературное образование, но при его дворе до появления Юдифи в 829 году ждать было особенно нечего.
Очень заманчиво пофантазировать на тему того, как Карловы паладины с чадами и домочадцами проникаются поэтическими ценностями и выстраивают вместе с поэтами свою поэтическую картину мира, представить себе, так сказать, поэзию как перформанс, услышать «гул языка». Тем не менее нам неизвестно, как текст был воспринят при дворе и был ли принят вообще. Одна рукопись для средневекового произведения – мало, но в одной рукописи от Средневековья дошло очень много по-настоящему великих произведений, и Каролингское возрождение – не исключение. У нас нет ни одного полноценного рукописного свода сочинений даже таких значительных фигур, как Алкуин или Теодульф137. Поскольку цюрихский текст – список, надо полагать, что поэма все же переписывалась и читалась в интеллектуальных центрах того времени. Спокойный эпический гекзаметр должен был найти отклик в кругу, который привык считать поэзию средством серьезной коммуникации, а не только развлечением. Не будем забывать, что 110 тысяч строк дошедшей до нас каролингской поэзии – малая часть некогда огромной литературной работы, по большей части исчезнувшей навсегда.
При Каролингах в поэтической форме возвещалось, транслировалось, фиксировалось намного больше, чем можно себе представить при первом приближении к их цивилизации, в особенности в наше время коммуникации по преимуществу прозаической. Историки тоже чаще ищут «правду жизни» в прозе. Поэзия была своего рода кодом, специфическим языком, на котором изъяснялись и переписывались друзья, например Валафрид Страбон с Готшальком и Ноткер с Хартманом. Знание и понимание этого языка, возможно, позволяли образованным клирикам и мирянам почувствовать себя такой общностью, которую социолог Карл Мангейм в 1920‑х годах – совсем по другому поводу – назвал «сообществом мысли», Denkkollektiv138. Поэзия помогала в какой-то степени отгородиться от мира, не отказываясь ни от его благ, ни от своего влияния в нем.
Лингвистика с ХX века иногда оперирует понятием «социолекта»139. Таким социолектом можно в какой-то степени считать и каролингскую поэзию. В стихах власть периодически обращалась к подданным, а подданные – к власти. Ангильберт дает задание собственному стихотворению: «Листик мой, в путь, пробеги по палатам священным Давида»140. На языке наших дней это примерно то же, что написать эсэмэску сотруднику администрации президента. Одни и те же поэты – прежде всего, конечно, Теодульф и Алкуин – возрождали едва ли не все поэтические жанры древности, писали басни, прения, устраивали шутливые перебранки в стихах, одним словом, превращали литературу в серьезную игру, в соревнование. Они же выступали с панегириками королю и его семье, писали прозой послания от имени государя по важнейшим вопросам политики, церкви, богослужения, богословия.

