Читать книгу Под его защитой (Витта Линберг) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Под его защитой
Под его защитой
Оценить:

4

Полная версия:

Под его защитой

Теперь Коля лежит в мытищинском морге без коленных чашечек, а девочка сидит этажом выше, слушает виолончель и не знает, что дядя Коля больше никогда не возьмёт трубку.

Ну что, Северный. Ты же хотел, чтобы мир для неё ещё немного побыл нормальным. Сколько ты ещё собираешься ей врать?

Столько, сколько понадобится. Я знаю это так же твёрдо, как знаю свой калибр. Если она узнает про Колю, она узнает, что дядю Колю пытали из-за её отца. Тогда она спросит, почему, и мне придётся либо врать дальше, либо рассказать всё. А всё, что я могу рассказать, проламывает её мир до основания, как бетонобойная проламывает перекрытие.

Нет. Пусть пока слушает виолончель.

Я возвращаюсь к договору. Пункт о сроках поставки никуда не делся. Буквы стоят на месте и ничего не значат.

Ужинаю я один, как и вчера.

Она снова ест у себя, Нина Павловна носит ей подносы наверх, и это меня устраивает. После недавней истории с тампонами Ариана держит дистанцию с упорством, которое вызвало бы у меня уважение, если бы не бесило так сильно. Утром мы столкнулись на лестнице, и она прошла мимо, задрав подбородок, будто я пустое место, сквозняк или пятно на обоях. Я ей позволил.

Я учуял на ней шоколад с апельсином. Ела, значит. Ела мой шоколад, тот самый, за которым Серёга по моему приказу гонял через весь город в единственный магазин, где такой бывает. Я узнал о нём из Витиного списка, пункт девятнадцатый, мелким шрифтом.

От этого запаха у меня полдня стояло под рёбрами, будто туда заколотили гвоздь.

После ужина я делаю обход: окна, двери, посты. Шестеро новых уже на месте, люди Тимура, морды каменные, в каждом сто килограммов, ни одного вопроса в глазах. Хорошо. Вот это мои люди, а не пустоголовые красавчики, которые на причале пялятся на окна второго этажа.

К одиннадцати дом засыпает. Нина Павловна уходит к себе, горничные гасят свет в людской, только во флигеле охраны бубнит телевизор. Под Арианиной дверью тёплая жёлтая полоска.

Я иду в спортзал, потому что больше идти мне некуда.

Зал в цокольном этаже, под бассейном. Бетонные стены, резиновое покрытие, железо, станки, в углу тяжёлый мешок, кожаный, набитый так плотно, что о него можно сломать запястье, если бить неправильно. Я его повесил, когда строил дом. Долго выбирал место, чтобы ни один звук не уходил наверх. Пять лет я спускался сюда, когда хотелось кого-нибудь убить, а убивать было нельзя.

Сегодня хочется очень.

Снимаю футболку, бросаю на скамью. Бинты не наматываю, перчатки не беру. Мне нужно, чтобы было больно в правильном месте, в костяшках, а не там, где болит сейчас.

Первый удар выходит пустой, разминочный. Мешок вздрагивает, цепь лязгает о крюк. Второй ложится глубже. На третьем меня наконец отпускает голова, и остаётся только тело, которое я знаю лучше любого механизма на своём заводе: стопа, колено, бедро, разворот корпуса, плечо, кулак. Цепочка, по которой сила проходит от бетонного пола до сжатых пальцев и уходит в кожу мешка глухим тяжёлым звуком, как будто кто-то лопатой бьёт по мёрзлой земле.

Я бью и думаю про Колю. Про то, как Хирург работает: не спеша, с перерывами на чай. Он разговаривает с человеком тихо и вежливо, называет его по имени-отчеству, а потом спокойно, как часовщик, ломает ему следующий сустав. Я видел его работу. Я знаю, сколько может выдержать обычный мужик, и Коля выдержал больше.

Удар. Удар. Цепь звенит.

Я думаю про Глеба. Про то, что если Глеб сливает, то Хирург уже сейчас знает не только про город. Тогда он знает про этот дом, этот лес, это озеро и ту, что скрыта на втором этаже.

Удар. Мешок отлетает на полметра и бьёт обратно в грудь. Я встречаю его плечом.

И только потом, когда пот уже заливает глаза и под кожей на костяшках начинает гореть, я разрешаю себе подумать про неё. Как она спала бы, если бы знала. Как она смотрела на меня вчера в библиотеке, когда спросила «женщина?», а потом чуть не умерла со стыда. Как кончик её языка мелькнул по губе, когда она поняла, что сказала. Как пахнет её шея, апельсином и шоколадом, в тот момент, когда она проходит мимо на лестнице и делает вид, будто меня нет.

Я бью так, что в левом запястье что-то хрустит, и на секунду мне это нравится.

Ты, блядь, человека из-за неё похоронил, Северный. Не руками, но похоронил. Колю ломали сутки, потому что ты сидишь тут и прячешь Витькину принцессу. И при этом единственное, о чём ты можешь думать, это как пахнет у неё шея. Ты больной ублюдок. Ты всегда им был, просто раньше это было на пользу делу.

Удар.

И тут я чувствую взгляд.

Глава 15

Я его всегда чувствую. Это не мистика, а выучка: десять лет, в течение которых меня хотели убить, учат затылок видеть лучше глаз. Сейчас затылок говорит мне, что в дверях кто-то есть и он смотрит мне в спину давно, не первую минуту.

Охрана сюда не ходит, им запрещено пока я тренируюсь. Нина Павловна спит. Тимур, если ему что-то надо, стучит и говорит голосом.

Остаётся один человек.

Я ловлю мешок ладонью, гашу качание и медленно, не оборачиваясь, опускаю руки.

Я знаю, что она видит. Знаю каждый сантиметр того, что сейчас у неё перед глазами, потому что много лет вижу это в зеркале и ненавижу. От правой лопатки к пояснице, через рёбра, на бок и вниз, под пояс штанов, по спине стекает старый ожог: багровый в середине, с белыми бугристыми краями, натянутый, как плохо пришитая латка. Кожа там похожа на застывший воск, который кто-то пальцами смял, пока он ещё был горячим. Ещё три мелких рубца, от осколков, на левом боку. И длинная тонкая полоса под ключицей, но её отсюда не видно.

Осень четырнадцатого. Склад на Эльмаше. Мне говорили, что там ящики с оборудованием, а там стояла взрывчатка с таймером, и мой тогдашний партнёр Андрюша Лазарев пожелал мне доброй ночи по телефону за пару минут до того, как она сработала. Я горел на полу, а потом полз через огонь, вытащил ещё двоих. Ни один врач не верил, что я встану. Через восемь месяцев я встал. А через девять Андрюша Лазарев разбился на машине на Серовском тракте, и никто так и не понял, почему у него отказали тормоза.

Я не тороплюсь. Беру со скамьи полотенце, вытираю лицо и шею и только после этого поворачиваюсь.

Она стоит в дверном проёме, придерживаясь за косяк одной рукой. На ней спортивные штаны и широкая серая кофта с длинными рукавами, натянутыми до самых пальцев. Волосы стянуты в узел, на ногах кроссовки. Ясно: тоже не спалось, решила спуститься побегать на дорожке, пока весь дом спит и некому на неё смотреть. А тут я.

И лицо у неё такое, что лучше бы мне его не видеть.

Это не отвращение, хотя я его ждал, и не страх. Страх я бы выдержал, страх я знаю. Она смотрит на мою спину, даже теперь, когда я повернулся к ней грудью, так, будто ей самой больно. Губы приоткрыты, брови сведены, пальцы на косяке побелели. Взгляд медленно ползёт по шраму на боку, по осколочным рубцам, и останавливается на белой полосе под ключицей.

На меня так никто не смотрел, никогда, ни одна баба из тех, кому я платил. Они видели шрамы и делали вид, что не видят, а если и смотрели, то с тем голодным азартом, с каким смотрят на оружие: страшно и интересно. А эта стоит в дверях, сопливая переводчица в мешковатой кофте, и смотрит на мою изуродованную шкуру, будто это её саму вчера обожгло.

Не смотри на меня так, дура. Я же не железный.

— Тебе чего? — спрашиваю я. Голос выходит грубее, чем надо, хриплый после ударов.

Она вздрагивает, как будто её разбудили.

— Я… я не знала, что тут кто-то есть. Хотела на дорожку.

— Дорожка там, — я киваю в угол.

Она не двигается и не идёт к дорожке. Стоит и смотрит.

— Что это? — тихо спрашивает она.

— Где?

— Не надо. — Она делает шаг внутрь, потом ещё один. Резиновое покрытие глушит её кроссовки. — Вы же поняли. Спина. Бок. Что с вами случилось?

— Пожарником был.

Я говорю это ровно, как стопроцентный факт. Так я говорил «кофе без сахара» официантке в Кольцово.

Она останавливается метрах в двух и чуть-чуть склоняет голову набок, как делает всякий раз, когда переводит в уме и проверяет слово на прочность. Я уже выучил этот жест.

— Нет, — говорит она.

— Что «нет»?

— Вы не были пожарником.

— С чего ты взяла?

— Не знаю. — Она пожимает плечом, и рукав кофты съезжает, открывая тонкое запястье без браслета. Сняла на ночь. — Пожарники… у меня был знакомый, у Лерки брат. Он другой. Он всё время смеётся. А вы будто… — Она снова ищет слово. — Вы будто тушили не огонь.

У меня внутри коротко, холодно и точно щёлкает затвор.

Осторожно. Вот так, на ровном месте, по запаху, по изгибу брови, по какой-то хрени, которую она сама не понимает. Вот так они и ломают легенды, эти умные девочки с красными дипломами.

— Армия, — говорю я. Это правда, а правда — лучшее прикрытие для лжи. — Потом много чего. Потом взрыв на складе. Давно, лет двенадцать назад. Работа такая, Ариана. Нас не за красивые глаза нанимают.

Я вижу, как она это переваривает, кладёт на полку в голове и складывает картинку. Охранник, бывший военный, шрамы от взрыва, очень опасная работа, о которой лучше не спрашивать. Всё сходится. Нормальный человек на этом успокаивается.

Она и успокаивается, я вижу, как отпускает плечи. Только к дорожке всё равно не идёт.

— Вам было больно? — спрашивает она.

Я смотрю на неё и даже не сразу понимаю вопрос. Меня об этом не спрашивали. Врачи спрашивали «где болит», следаки спрашивали «кто это сделал», Тимур спрашивал «кого убрать». А вот «было ли больно» не спрашивал никто.

— Было, — говорю я. Само вырывается.

— Долго?

— Восемь месяцев. Потом привык.

— К такому не привыкают.

— Привыкают ко всему, принцесса.

Теперь между нами меньше метра. Я чувствую запах её кожи, тёплой будто со сна: апельсин, шоколад и под ними что-то её собственное, чистое, от чего у меня мгновенно и тупо тяжелеет внизу живота. Я стою голый по пояс, мокрый, разогретый, с горящими костяшками и сердцем, которое ещё не остыло от мешка, а она стоит в своей мешковатой кофте и смотрит снизу вверх. Глаза у неё в полутьме зала тёмные, почти чёрные, и в них что-то такое, что я не берусь назвать.

Отойди. Отойди, Лев. Скажи ей «дорожка там». Скажи «спокойной ночи». Скажи хоть что-нибудь, придурок, пока ещё можешь.

Я молчу.

Она поднимает руку.

Медленно, будто к дикой собаке, будто сама не до конца понимает, что делает. Рукав снова съезжает, пальцы выныривают из серой ткани, тонкие, бледные, с коротко остриженными ногтями без лака. Они замирают в сантиметре от моего бока, там, где ожог переходит на рёбра, на самый страшный, самый бугристый край.

Я не дышу. Я, мать твою, не дышу, как салага в первом окопе.

И она касается.

Едва-едва, подушечками двух пальцев, так легко, что я должен был бы ничего не почувствовать, потому что кожа там мёртвая и нервы там выгорели двенадцать лет назад, все врачи в один голос так говорили. Только врачи ни хера не знали. Я чувствую. Я чувствую её всем телом, от затылка до пяток, будто она провела пальцами не по шраму, а прямо по оголённому проводу у меня внутри. Ток бьёт в позвоночник, прошивает живот и уходит вниз, тяжело и горячо, так, что я на секунду глохну.

Её пальцы медленно ведут вдоль рубца, вниз, повторяя его неровный край. Осторожно, как по трещине на старой фарфоровой чашке.

— Не надо, — говорю я шёпотом. Голос сел.

Она не слышит. Или слышит, но не останавливается.

И тогда я ломаюсь.

Я перехватываю её руку раньше, чем успеваю подумать: ладонью накрываю её ладонь, сжимаю запястье, и в одно движение, коротко, без рывка, разворачиваю её и вжимаю спиной в бетонную стену. Её руку держу у плеча. Тело само делает то, что умеет лучше всего, — фиксирует, лишает опоры и выбора. Только сейчас оно делает это не так, как с чужими: я подставляю ладонь ей под затылок, прежде чем он коснётся бетона. Сам не знаю, когда успел.

Она коротко выдыхает, почти всхлипывает. Хочу верить, что не от боли, больно я ей не сделал. От неожиданности.

Я нависаю над ней всей тушей. Её запястье бьётся у меня в кулаке, как птица, только сильнее, быстрее, бешено. Моя ладонь у неё на затылке, в мягких волосах, и пальцы сами собой немного зарываются в узел. Её грудь, под серой кофтой, поднимается так часто, что почти касается моей. Между нами пара сантиметров, тонкий слой воздуха, горячего и спёртого, который пахнет моим потом, табаком, её апельсином и железом от станков.

Её лицо совсем близко. Ресницы дрожат. На нижней губе маленькая трещинка, она её, наверное, кусала весь вечер. Я смотрю на эту трещинку и понимаю, что, если наклонюсь ещё на сантиметр, всего на один, я почувствую её вкус. Вкус шоколада и апельсина, вкус губы, которую я трогал пальцем в машине под дождём и которую до сих пор помню подушечкой большого пальца.

Один сантиметр.

Я пятнадцать лет держал на мушке людей и никогда не дёргал спуск раньше времени. Я знаю, как держать палец на крючке, когда каждая жила в теле орёт «давай». Сейчас я держу. Держу так, что у меня сводит челюсть, дрожат мышцы спины, а под натянутой кожей горит каждый старый рубец, как будто его заново облили бензином.

Она не вырывается. Ни разу не дёрнулась. Просто смотрит, приоткрыв рот, и дышит мне в подбородок горячо и неровно. Свободной рукой она вцепилась в собственный рукав, будто держится за него, чтобы не упасть.

Она не вырывается, Лев. Ты понял, что это значит? Ты, сука, понял?

Понял. Именно поэтому я и не могу.

Если бы она вырывалась, я бы отпустил сразу, без вопросов. Но она стоит у стены и ждёт, и на этом всё: если я сейчас сделаю этот сантиметр, я не остановлюсь ни через минуту, ни через час. Я возьму её прямо здесь, у бетонной стены, на резиновом полу, в моём зале, куда я спускаюсь, когда хочу кого-нибудь убить. Возьму эту девочку, у которой за стеной, в Мытищах, лежит в морге дядя Коля, о котором она ничего не знает. Возьму, пока её отец бежит от Хирурга, доверив её мне, как самое дорогое.

Не трогать то, что не твоё.

Я медленно, очень медленно опускаю голову. Не к губам, а ниже, к её виску. Касаюсь его лбом, просто касаюсь, и на одну секунду закрываю глаза.

Её волосы пахнут жасмином. Пульс в виске бьётся мне в кожу.

— Иди спать, Ариана, — говорю я ей в волосы.

Голос хриплый, будто его ободрали наждаком.

Она не двигается.

— Иди спать, — повторяю я твёрже. — Сейчас.

И отпускаю. Сначала запястье, по одному пальцу, как вчера в машине. Потом вынимаю ладонь у неё из-под затылка, и узел у неё на голове немного съезжает набок. Потом делаю шаг назад, и между нами врывается холодный воздух зала.

Она стоит у стены ещё секунду. Две. Глаза огромные, щёки горят, губы приоткрыты. Растирает запястье, которое я держал, хотя никакого следа на нём нет, я знаю, я был осторожен. Смотрит на меня так, будто хочет что-то сказать и не может найти слово ни на одном из своих языков.

Потом разворачивается и уходит. Не бежит, но идёт так быстро, что кроссовки скрипят по резине, а на лестнице её шаги срываются почти в бег.

Наверху хлопает дверь.

Я стою посреди зала, пока не перестают дрожать руки.

На это уходит долго: минут пять, может, десять. Я не считаю. Потом подхожу к мешку, обхватываю его обеими руками, утыкаюсь в холодную потрескавшуюся кожу лбом и стою так, как стоят на остановке пьяные мужики в три часа ночи.

Бок горит. Там, где она касалась. Мёртвая кожа, выжженные нервы, восемь месяцев в ожоговом центре, и всё это ни хрена не значит, потому что сейчас этот проклятый рубец чувствует больше, чем всё остальное тело. Я провожу по нему ладонью, грубо, почти со злостью, будто хочу стереть след её пальцев. Не стирается.

— Пиздец, — говорю я мешку. — Ну пиздец, Лев Арсеньевич. Приплыли.

Мешок молчит, мешки умеют молчать.

Я поднимаю голову и смотрю на стену у двери, туда, где она только что стояла. На бетоне ничего. Ни следа, ни отпечатка. Только я до сих пор помню вес её затылка в своей ладони, мягкий и тёплый, как будто держал птенца. Помню трещинку на губе. Сантиметр.

Один сраный сантиметр.

Я натягиваю футболку, поднимаюсь из подвала и выхожу на террасу без куртки, в холод, к озеру, которое лежит под луной чёрное и гладкое, как вороненая сталь. Закуриваю. Руки снова ведут себя прилично, только огонёк зажигалки чуть-чуть пляшет, совсем немного.

Наверху, на втором этаже, тёплая жёлтая полоска ночника.

Я стою и смотрю на неё, и думаю о том, что сегодня утром в Мытищах грибники нашли человека без колен, потому что этот человек двадцать лет возил её в школу. Думаю о том, что Хирург теперь знает слово «Екатеринбург» и уже сейчас перебирает людей, к которым Витя мог прилететь. Думаю о том, что через неделю, может, через две, сюда придут. Придут обязательно, я в таких вещах не ошибаюсь.

И при всём при этом единственное, о чём у меня по-настоящему болит, это сантиметр.

Окно наверху вдруг приоткрывается. Совсем чуть-чуть, на ладонь. Я не вижу её за шторой, только тень.

Я затягиваюсь так глубоко, что в лёгких становится больно, и выдыхаю медленно, вверх, туда, к этой узкой тёмной щели над жёлтым светом.

— Дура, — тихо говорю я в темноту. — Маленькая глупая дура.

И остаюсь на террасе, пока не докуриваю всю пачку.

Глава 16. Цена тишины

Лев

Утром после зала я бреюсь дольше обычного. Стою перед зеркалом в одном полотенце на бёдрах, веду станком по щеке и смотрю в глаза мужику по ту сторону стекла: тяжёлому, невыспавшемуся, с красными прожилками на белках от пачки сигарет, выкуренной на холодной террасе. Мужик смотрит в ответ так, будто хочет спросить, какого хуя я вообще творю. Ответа у меня нет, поэтому я брею его молча и аккуратно, как перед похоронами или перед большими деньгами. Сегодня у меня по плану и то и другое, просто чьи это будут похороны ещё не решено.

На левом боку, у края ожога, кожа на вид обычная, мёртвая и бугристая, как всегда. Я знаю это, потому что смотрю туда уже минуту, и мне хочется врезать самому себе за то, что смотрю. Как будто там должны остаться следы двух тонких пальцев. Как будто на мне вообще что-то может остаться.

Сегодня я еду на завод.

Отложить это нельзя. Через Тимура всю неделю шли звонки, но некоторые вопросы по телефону не решаются: люди, которые покупают у меня то, что официально не производится, хотят видеть мои глаза, а я хочу видеть их руки. Плюс отчёт по третьей линии, плюс губернаторская комиссия на следующей неделе, плюс Глеб, на которого мне нужно посмотреть вблизи. Голос в трубке врёт легко, а лицо врёт хуже, особенно когда напротив сижу я.

И ещё одна встреча, о которой Тимур сказал мне в шесть утра, разбудив звонком. Её я не планировал, но пропустить её значит показать, что я испугался.

— Люди Захара хотят поговорить, — сказал он. — Сегодня, в четыре. Нейтральная территория, «Плотина», кабинет у Армена. Без стволов.

— Кто едет?

— Гусейн. И с ним кто-то из московских, фамилию не назвали.

Гусейн — правая рука Хирурга по Уралу, человек с голосом продавца ковров и глазами, в которых давно ничего не живёт. Если Захар прислал Гусейна, значит, он не ищет. Значит, уже нашёл. Или думает, что нашёл, и хочет посмотреть, как я буду дышать, когда мне это скажут.

Я ополаскиваю лицо холодной водой и вытираюсь насухо.

Ну что, Северный. Поиграли в водителя, пора на работу.

Она завтракает внизу. Впервые за три дня спустилась сама и сидит на кухне у окна с чашкой кофе и половинкой круассана, который крошит пальцами на тарелку, но не ест. Волосы распущены, тяжёлые и тёмные, ещё влажные после душа, на плечах шерстяной кардиган цвета топлёного молока. Нина Павловна возится у плиты и при моём появлении становится вдвое тише, будто кто-то убавил ей громкость.

Ариана поднимает глаза, видит меня и тут же опускает их снова. Быстро, слишком быстро. На щеках выступает розовое, на шее, у ворота кардигана, тоже. Она сосредоточенно смотрит в чашку, будто там на дне написан текст, который ей надо перевести к обеду.

Вчерашняя стена в зале стоит между нами в этой кухне, как третий человек за столом.

Я наливаю себе кофе, чёрный, без сахара, и встаю у окна, ко всему этому спиной. Так легче.

— Я уезжаю в город, — говорю я стеклу. — До вечера.

За спиной тишина, только тихо звякает о блюдце её ложечка.

— Зачем? — спрашивает она наконец. Голос ровный, нарочито безразличный. Я слышу в нём каждую трещину.

— По поручению твоего отца.

— Он звонил?

Ну вот, сразу в самое больное. Я разворачиваюсь. Она смотрит на меня теперь в упор, и розовое на щеках никуда не делось, но в глазах уже не стыд, а голод: дикий, неприкрытый. Папа звонил?

— Не мне, — говорю я. — Через людей. Ему нужно, чтобы кое-что забрали и кое-что передали. Бумаги. Скучная история.

— А мне он ничего не передал?

Секунда. Я думаю о Коле в мытищинском морге. О том, что Витя сейчас сидит где-то под Гагрой, жрёт хачапури и молится, чтобы флешка в его тайнике пережила Хирурга. О том, что передавать дочери он ничего не стал бы, даже если бы мог: слишком опасно, каждое слово по чужим линиям — это след.

— Передал, — говорю я. — Сказал, что любит. И чтобы ты ела нормально, а не крошила круассаны.

Она смотрит на свою тарелку, на горку крошек, и вдруг улыбается. Коротко, криво, сквозь что-то, что очень похоже на слёзы, которых она мне не покажет ни за какие деньги.

— Это не он сказал, — говорит она. — Это вы сейчас придумали.

— Может.

— Он бы сказал «ты поела?». Он всегда так пишет. Три раза в день.

— Ты поела? — спрашиваю я.

Она поднимает на меня глаза. И в этот раз не отводит их ни через секунду, ни через две. Смотрит, и розовое на её шее медленно расползается ниже, под ворот кардигана, туда, куда я не смотрю, потому что я, блядь, профессионал.

Потом она берёт круассан и откусывает. Демонстративно, глядя мне в лицо и медленно жуя, с таким видом, будто делает мне огромное одолжение.

— Довольны? — спрашивает она с набитым ртом.

— Ага.

Я допиваю кофе одним глотком, обжигаю язык и иду к двери. Уже у порога слышу:

— Лев.

Оборачиваюсь.

Она сидит прямо, ровная, как струна, вцепившись в чашку обеими руками.

— Вчера… — начинает она и замолкает.

Нина Павловна у плиты вдруг вспоминает, что у неё в кладовой срочное дело, и исчезает так быстро, что я едва успеваю заметить край её фартука.

Ариана выдыхает.

— Вчера я не должна была заходить в зал. И трогать… я не должна была. Это было непрофессионально. С моей стороны.

Непрофессионально.Я чуть не ржу в голос, хотя смеяться не хочется. Маленькая переводчица подобрала единственное слово, за которое можно спрятаться, и держит его перед собой, как щит из картона.

— С твоей стороны, — повторяю я.

— Да.

— Ты не на работе, Ариана. Это я на работе.

— Тогда с вашей тоже. — Подбородок у неё упрямо дёргается вверх. — Вы меня к стене прижали.

— Прижал, — соглашаюсь я. — И отпустил.

Мы смотрим друг на друга через всю кухню. Слово «отпустил» висит в воздухе, и мы оба слышим в нём то, что я не стал говорить: а мог бы не отпускать. Её губы чуть-чуть раскрываются, и та трещинка на нижней на месте, вчерашняя, я вижу её отсюда.

— Ешь, — говорю я и ухожу, пока ещё могу ходить ровно.


Дорога до завода занимает час с небольшим, и весь этот час я не включаю музыку. Мне нужна тишина в голове, как нужна ровная площадка перед стрельбой. Еду я не на серой «Тойоте», а на своём чёрном «Гелике» с бронёй, который в доме прячу в дальнем боксе: на заводе водитель-телохранитель никому не нужен, там нужен Северов. Боцман ведёт машину сопровождения сзади, ещё одна идёт впереди. Обычный кортеж обычного человека, у которого в городе слишком много должников.

Ворота завода открываются за полминуты до того, как я к ним подъезжаю. На проходной два бойца в форме вытягиваются так, будто я министр обороны. Я пропускаю это мимо глаз. На территории пахнет как всегда: мокрым бетоном, соляркой, горячим металлом и оружейной смазкой. Этот запах въелся в меня настолько, что я не чувствую его на себе, только вот она, кажется, чувствует.

Хватит.

Я выхожу из машины, и мир наконец встаёт на привычные места.

Здесь не надо ничего изображать. Здесь меня зовут Лев Арсеньевич, и каждый, кто произносит это имя, делает паузу, будто проверяя, правильно ли выговорил. Начальник третьего цеха, лысый Петрович, который знает меня с тех пор, как я тут бегал в двадцать два года мальчишкой на побегушках у старого хозяина, встречает меня у административного корпуса и докладывает о простое линии так, будто это его личная вина. Наверное, так и есть. Я слушаю, киваю, задаю два вопроса. Ему этого хватает, чтобы вспотеть.

bannerbanner