
Полная версия:
Далёкое и близкое
Кругом хохот. Видя свое бессилие, Живчиков вернулся на место и сел, утирая пот с лица красным платком с белыми горошинами. Какой-то остряк из толпы тотчас приметил эту деталь:
– У Кузьмича платок-то первомайский, ребята. Он тоже, видать, празднует.
– Разве можно от народа отрываться? – несется из другого конца зала.
– Браво нашему старшине!
Злобно оглядываясь, Живчиков прячет платок и ворчит соседу:
– Дали разрешение на спектакль, а они крамолу разводить начали! Как начальник волости, я не могу этого допускать.
Занавес снова подняли. Начинается спектакль. Мне пришлось играть волостного писаря Тесова. Старшина Буровин, по пьесе, был искусно загримирован под Живчикова (Федоров здесь оказался на вершинах мастерства). Двойник Живчикова на сцене окончательно вывел его из себя: он не выдержал и, не дождавшись окончания спектакля, вышел из зала. Пьеса имела большой успех. Аплодисментам не было конца.
После спектакля публика убирала скамейки и начались танцы. Талантливый баянист Рамш (о нем когда-то Горький упоминал в письмах) покорил зал искусством своего выдающегося мастерства. Нина Ивановна безудержно веселилась, танцуя с Козловым, и совсем не замечала меня.
– Вот она, кокетка! Опять краковяк пошла! – негодовал я, следя за изящной фигуркой в белом платье, схваченная в талии узким черным ремешком.
В темно-русых волосах ее закреплена искусственная роза, которую откуда-то уже успел раздобыть Василий Лукич.
Какое это мучительное и нездоровое чувство ревности! Ну, почему бы мне не порадоваться успеху и счастью товарища? Почему не отойти в сторону и с сожаленьем о своей доле не пожелать хорошим людям удачи и добра? Но «когтистый зверь ревности» не дает покоя. Я не могу равнодушно смотреть на большую руку Козлова, которая плотно прижалась к тонкой, нежной талии; мучительно видеть, как локоны ее волос иногда прикасаются к голова, остриженной под ежика. Лучше уйти! Лучше оставить их навсегда! И я один ушел в поле за деревенскую околицу, сел на большой камень и продолжал страдать. Теперь я всегда один. Мне больше уже никого не полюбить. Она будет моим путеводным огнем, но никогда не будет моею. Я отдал ее другому, а сам, одинокий и сильный, с сердцем, обратившимся в камень, пойду вперед. Все, решение принято. Решение окончательное и бесповоротное.
Подымаюсь с камня, неожиданно оступаюсь в заросшую рытвину и некрасиво, совсем не так, как следует твердому духом одинокому герою, падаю на колени и на руки.
– Какая неосторожность! – раздалось позади меня. – Вы не ушиблись? Это вам за то, что вы убежали от друзей.
Нина Ивановна! Я смущенно чищу колени и, не поднимая глаз, говорю:
– Это случайность… т.е. падение… Почему вы думаете, что я убежал?
– Почему же мне этого не думать? Ведь вас не было среди танцующих.
– Как вы это заметили? – Ведь вы были так увлечены…
Не отвечая на вопрос, она села на камень, разбирая сорванные подснежники. Я любовался ее неторопливыми изящными движеньями.
– Мой ласковый и непостоянный друг, – тихо сказала Нина Ивановна, – я вас плохо понимаю: то вы беспокоитесь о моем отсутствии – помните зимою, – то целыми неделями избегаете меня. К чему все это? Что вы хотите сказать своим поведением?
Я решил ответить напрямик:
– Извольте, скажу: по моим бесспорным выводам вы уже давно ведете игру, которая называется «Третий – лишний».
Она опустила глаза. Рука с цветами опустилась, цветы упали на землю. Лицо ее побледнело. Она снова посмотрела на меня. На глазах ее блестели слезы. И она тихо произнесла:
– Глупенький! В этой… игре… лишний… Козлов…
Румянец вернулся на ее побледневшие щеки. Меня охватила неизъяснимая радость.
– Нина Ивановна! Вы понимаете мое чувство к вам?
– Конечно, понимаю, мой Отелло! Конечно! И откровенно говорю вам, что меня очень удивляет, зачем вы для себя устраиваете пытки.
– Если бы я знал, что вы меня любите так же, как я вас люблю, навсегда люблю!
Она подняла цветы и, спрятав в них свое расцветшее румянцем личико, тихо спросила:
– Неужели вы этого не знали?
– Откуда?
– А розвальни… забыли?
– Но тогда так сильно качало на ухабах… – засмеялся я.
– Ну, убедитесь теперь… На этом прочном камне, кажется, не качает…
…Час спустя, мы вернулись к танцующим. Рамш по-прежнему неистовствовал со своим баяном. Музыка его гремела и в «зале» и в поле. Знакомые, увидя нас идущими из поля с цветами в руках, значительно переглядывались. Василий Лукич громко смеялся и ревниво всматривался в нас совсем невеселыми глазами. Письмоносцы летучей почты разносили письма. Через пять минут Нина Ивановна получила их несколько.
Автор одного из писем, пожелавший остаться неизвестным, сообщал о себе:
« Час назад я был счастлив и полон надежд. Сейчас я убедился в жестоком обмане. Я написал о вас целую поэму. Теперь все сожгу».
Другие расточали немыслимые комплименты, третьи завидовали счастью.
… С первомайского спектакля начался один сплошной поток розовых дней и ночей, вереница жадных встреч, длительных прогулок, нежных прикосновений без слов. Нине Ивановне уже давно пора уезжать в Нарву на летние каникулы, но она все откладывала отъезд. Поп Петр уже давно не замечает своей подчиненной, Живчиков – меня, Козлов будто в воду канул. Колесников многозначительно шевелит губами и выговаривает только одно «Да!»
После одной из прогулок вечером в ее комнате я сказал:
– Нина, ваше положение становится неудобным в глазах других людей. И для них и, особенно для нас мы должны оформить наши отношения. Вы завтра сделайте так: попросите школьного хозяина перенести ваши вещи в мою комнату, а вслед за ним приходите и сами.
Она долго молчала, опустив голову и сомкнув пальцы. В окно заглядывал белая июньская ночь.
– Вы подумали о том, что скажут люди? – едва слышно спросила она.
– Подумал.
– И твердо решились?
– Да, решился.
За стеной слышался храп.
На следующий день хозяйство Нины соединилось с моим, а вечером, когда село уснуло, пришла и она, закрытая желтым газовым шарфом.
… На другой день я записал в своем дневнике:
28 июня 1914 г.
Сделан решительный шаг: я живу в положении семьянина. Обычная обстановка кажется какой-то чужой. Все так необычно. Что ожидает меня? Вероятно, «обыкновенный ждет удел»: заботы о существовании, дети. Постепенное превращение моей милой, свежей Нины в полную, потом обрюзгшую женщину с седыми волосами. Все краски любви сотрутся, останутся лишь изношенные полотна. Но разве это утешение?
Приехал Живчиков и иронически поздравил:
– С законным браком, Василий Григорьевич! Где изволили венчаться
– здесь или в городе?
– Нигде не изволил венчаться, – ответил я небрежно.
– Как же – около ракитова куста?
– Предрассудки, Василий Кузьмич.
– Он, конечно, так… а все-таки, чтобы не было соблазна… Да и живете в государственном учреждении.
– Хорошо. Я из учреждения перейду на частную квартиру. И больше не будем об этом разговаривать.
– Как вам угодно-с!
О нашем браке мы сообщили родителям. В ближайшее воскресенье прибыли две пары отцов и матерей. Вчетвером они принялись характеризовать безумие брачной жизни, не освященной церковью, и слезно умоляли отказаться от нашего губительного намерения жить в гражданском браке. Со слезами мой отец увещевал:
– Вы подумайте только, каково нам, старикам, сознавать, что наши дети пошли против законов церкви. Ведь никто до вас в наших семействах не шел против венца.
– Ни за что! – отвечал я.
– Родненькие вы наши, кровушка вы наша, – плакали наши мамы, – ну, не верьте вы в бога, и в церковь не верьте. Это ваше дело. Да вы хоть пример-то сделайте, для людей-то, чтоб в глаза наши старые люди не плевали.
– Никогда, – твердили мы.
Так они ни с чем и уехали.
Зашел Козлов и как ни в чем не бывало разговаривал на будничные темы о товариществе, о дружине. О том, что мы поженились – ни слова!
– Ты что же, Лукич, не слышал о перемене в нашей жизни? – спросил я. – Или обижаешься?
– Жизнь наша – борьба. В борьбе побеждает сильный, – спокойно ответил Василий Лукич.– Глуп тот, кто будет сердиться на молоко, обжегши губы. Повезло тебе – ты и бери, – грубовато закончил он и по обыкновению засмеялся.
Я горячо пожал руку этому волевому человеку. Нина разливала чай.
… Вчерашняя почта принесла Нине местное письмо. Некто, назвавший себя «Доброжелателем» писал:
«Не бросайте обществу вызов. Розы опадут, останутся одни шипы, и вы будете жестоко раскаиваться перед собою и перед людьми, осуждая свой непоправимый шаг, но будет поздно: люди не прощают оскорбления своих святынь».
Нина прочла письмо и передала мне.
– Автор письма живет недалеко от церкви, – заметил я.
– Вероятно.
Помолчав, Нина сказала:
– Вася, мне становится тяжело. Вчера во время прогулки я встретила попадью с сыном. Раньше она была со мною любезна до приторности. А тут – какая низость! – Я слышу, она говорит своему мальчику – моему ученику: « Мы с нею больше не знакомы. Не кланяйся ей».
Потом Колесников сегодня спросил: «Как ваша теперешняя фамилия и где она зарегистрирована: в волостном правлении или в церкви?»
Я как умел, утешал Нину. Мы уходили вдвоем далеко в поля или в лес. Мы забывали людей, полные своим счастьем. Нина внешне казалась спокойной, но подолгу молчала и иногда невпопад отвечала на мои вопросы.
– Прости меня, – говорила она при этом и виновато улыбалась.
– Полно, не огорчайся, – говорил я, – через два месяца мы отсюда уедем. Ты будешь работать в другой школе. Я буду на военной службе.
При напоминании о солдатчине Нина еще больше грустила. Иногда я заставал ее с заплаканными глазами.
– Ты раскаиваешься? – нервно спрашивал я тогда. – Жалеешь, что связала свою судьбу с моею?
– Нет. Но ты подумай, мой милый, что будет со мною. Ты будешь в армии, а я совсем одна среди незнакомых людей. И кроме того… я должна тебе сказать…
Она остановилась в смущении.
– Что сказать?
– Я, кажется, стану… матерью.
Я вытаращил глаза.
– Как ты об этом узнала? – задал я глупый вопрос.
Нина покраснела.
– Глупенький, есть такие признаки.
Быть отцом я ожидал меньше всего. Какое нелепое положение! Будто бы плохо вдвоем! К чему-то тут еще кто-то третий, неожиданный, нежданный?
– Ты не шутишь? – спросил я недоверчиво.
– Зачем? – печально спросила она.
Огорченный, я ушел бродить один и не возвращался часа три. Во всем я обвинял ее: какая бестолковая! Не сумела уберечься!
Поздно вечером, когда я вернулся. Нина сидела у стола. В комнате темно.
– Ты куда и зачем убежал? – злобно спросила она.
– Ходил освободиться от ошеломления.
– Эгоист. Ты думаешь только о себе! Тебе не по вкусу будущая роль отца? Изволь, я уеду к матери. Я, наконец, вообще избавлю тебя от своего присутствия.
Она встала со стула и подошла к открытому окну.
– Зачем так остро ставить вопрос? – тоном примирения заговорил я. – Давай лучше обсудим, что нам делать в будущем.
– Дорогой мой, мне так тяжело. А ты меня покинул.
Она подошла ко мне, обняла и долго плакала, прижав лицо к моей груди. Это была первая наша размолвка.
… Отец Петр и старшина Живчиков между тем сделали практические шаги по чистке «вверенных им учреждений» от влияния разврата, проводниками которого были мы с Ниной: от попа полетел донос к благочинному (лицо, управлявшее церковными учреждениями в уезде), от Живчикова – к земскому начальнику.
Вскоре мы получили почти одновременно по «предписанию».
Нине писали:
«Учительнице Яблоницкой церковно-приходской школы
Николаевой.
Отец Петр сообщил, что вы совершили необдуманный шаг: вступили во внебрачную связь и тем самым отвергли таинство брака и благословение святой церкви. Не говоря уже о том, что сие есть тяжкий грех перед господом богом, вы своим поступком зовете к соблазну других братьев и сестер по православной церкви и особенно вредно подействуете на детей, доверенных вам церковью как воспитательнице и наставнице.
Рекомендую вам:
1) Исправить свою невольную ошибку, т.е. повенчаться в церкви с вашим избранником и очистить свою душу таинством покаяния.
2) После совершения таинства брака немедленно оставить Яблоницы и направиться для исполнения обязанностей учительницы в Ославскую церковно-приходскую школу под руководством отца Вишневского».
16 VIII 1914 г. Подпись.
Предписание для меня:
«Волостному писарю Дмитриеву.
Господин земский начальник в последний свой объезд участка обратил сугубое внимание на внешний вид служащих. Им было обнаружено, что вы носите длинные волосы как петербургский студент. Г-н земский начальник считает, что среди служащих МВД не может быть терпимо подобное явление, и предлагает вам немедленно остричь волосы. Об исполнении донести.
15 VIII 1914 г. Письмоводитель Герасимов.
Оба « предписания» имели явно провокационную цель: вызвать у нас озлобление и заставить убраться из Яблониц. Мы понимали, что уход с работы для нас неизбежен, но уйти просто, потому что «выпирают», было бы неумно: надо было уйти заметно, с помпой, со скандалом, чтобы изгнание со службы било наших врагов: старшину, земского и попов.
В ответ на «предписания» мы направили «по начальству» заявления. В которых указали, что подчиняться подобным требованиям мы не будем, так как дела брачные и парикмахерские считаем личными делами, до начальства не касающимися. В рабочую газету направили две корреспонденции, озаглавленные: «Гименей гневается» и «Стриженное министерство».
Ни та, ни другая корреспонденция напечатаны не были. (Много лет спустя, уже после революции, почтальон Михайло при случайной встрече сказал мне:
– А ведь Живчиков ваше письмо-то в газету тогда перехватил!
– Какое письмо?
– Ну, то самое, в котором вы писали про венчание да, про волосы.
– Почему же вы тогда мне об этом не сказали?
– Что вы, разве можно было! Вас-то все равно наверняка выперли, а мне-то с ним служить приходилось. Своя-то рубашка ближе к телу.
Оставалось ждать естественного хода событий. Ждать пришлось недолго.
К первому сентября в школу Нины прибыла новая учительница и заняла ее свободную комнатку. Она же привезла новое «предписание»: «Предлагаю вам направиться в Корчанскую школу, где приступить к исполнению обязанностей учительницы»
А ко мне в контору прибыл новый писарь Капитонов тоже с «предписанием» «сдать» и «приступить», как и я в свое время. И мы «сдали», а они «приступили».
… Грустно мы с Ниной провели вечер прощания с юностью в нашей «совещательной комнате». Пять лучших лет моей жизни прошли в этой комнате с разовыми цветочками на обоях. Она была свидетельницей моих увлечений и заблуждений, надежд, труда и разочарований; она приняла девушку, которая стала моей женой, и из нее же мы завтра уходили в неизвестное будущее.
Эта комнатка, думали мы вслух, – одна из тех станций, на которых останавливалась наша жизнь перед тем, как двинуться дальше. Куда? – Не знаем. Зачем? – Не знаем.
Поздней ночью мы вышли на улицу, чтобы провести последние часы среди ночных теней. Пыльная дорога уводила в знакомую даль. Кругом поля, чернеющий лес, ночные звуки спящего села, неумолкающие трели кузнечиков. Ласковый теплый воздух «бабьего лета» касается мягкими волнами наших лиц и рук. Мы прощаемся с ними без слов, про себя.
Прощайте, поля, дорога, леса! Прощайте, немые свидетели наших юношеских дум и нежных переживаний! Увидим ли мы вас? Возможно. Но будут другие дни, другие люди будут любоваться вами и творить свои хорошие и дурные дела. Все течет, все изменяется. Неизменно лишь то, что прошло. Прошлое немо, мертво. Но среди немых теней прошлого есть вечно родственные и светлые воспоминания детства и юности, которые будут сопутствовать нам до последнего толчка сердца и последнего вздоха.
И в последние мгновения они, быть может, ярко вспыхнут и озарят мучительной жаждой жизни утомленное сознание, прежде чем оно окончательно потухнет и погрузится в вечную тьму небытия.
Русь моя, жизнь моя,
Вместе нам маяться…
А. Блок.
ЧАСТЬ III
Глава I
ВОЙНА ОБЬЯВЛЕНА!
1914 год. Лето. Первые телеграммы с запада о движении немецкой армии на Францию через Бельгию большинством моих знакомых рассматривается как забавные новости. Доморощенные политики были уверены, что начавшаяся война непременно закончится общеевропейским посрамлением «тевтонов». Пожара войны в мировом масштабе никто не ожидал. Прогнозы В.И. Ленина на этот счет в наши края, разумеется, не доходили.
Однако когда телеграф начал приносить сообщения о победах немцев, оптимисты начали понимать нешуточный характер, что Вильгельм II далек от того, чтобы служить материалом для забавных умозаключений, немцы – враг серьезный и опасный. А когда был опубликован манифест Николая II о вступлении в войну и России, стало очевидно, что каша заварилась надолго. Вслед за манифестом громоздкая военно-бюрократическая машина самодержавия пришла в движение.
На 19 июля 1914 года в Яблоницах была назначена мобилизация лошадей и запасных солдат.
К десяти часам утра обширная площадь перед волостным правлением стала наполняться людьми и лошадьми. Говор, скрип телег, ржание, крики смешались в общий нестройный гул. Площадь походила на ежегодную осеннюю ярмарку с той разницей, что палаток и самоваров со сбитнем не было видно. В волостную контору прибыли должностные лица: начальник военно-конского участка полковник в отставке Иоффе, уполномоченный уездной земской управы г. Плом, становой пристав Гиппиус, урядник и старшина Живчиков. Несмотря на ранние часы, на улице было уже жарко и душно. Люди толпились у колодцев, стараясь достать глоток воды. Круглые деревянные колеса крутились, журавли беспрерывно кланялись, извлекая ведра. Лошади стояли у пустых желобов и выжидающе смотрели на кланяющихся журавлей. Когда ведра с водой выливали в желоба, они жадно приникали губами, втягивали приятную холодную воду и аппетитно причмокивали, выпуская изо ртов зеленоватую слюну.
Церковные двери были открыты настежь. Сторож-пономарь на колокольне прилаживал веревки, собираясь звонить во все колокола. В тени церковных берез у ограды скапливались люди и вели негромкие разговоры. Кое-кто пробирался и за ограду, размещаясь на скамеечках возле могил.
Степенный старичок, обутый в поршни и холщевые портянки, красиво переплетенные тонкой бечевкой, снял с лысой головы запыленную фуражку, вытер череп рукавом рубахи неопределенного цвета и уселся на вкопанный для скамеечки деревянный столбик. Рядом со стариком стоял мужик лет тридцати, загорелый и черноволосый. Он тоже снял картуз и открыл высокий белый лоб, совершенно не тронутый загаром. Между стариком и молодым продолжался разговор:
– Девять лет не воевал наш Миколай, а вот опять ввязывается. Незадачливый он у нас, бог с ним. Сперва его в Японии побили, потом Япония побила. В Москве на коронации народу видимо-невидимо перепортили. В Питере в пятом году постреляли у Зимнего, потом в Москве. Кровь, кровь.. Явно и скрытно кровь.
Молодой мужик посмотрел через ограду и сказал:
– Вот и опять дело до крови доходит. Смотри-ка, батя, народу сколько нагнали! А кто цел вернется, один господь знает.
– Да что ты стоишь, Прокофий? Сядь. Вот тут еще один столбик есть, – предложил старик.
– Ты, батюшка, посиди тут, под березками, – отказался сын, – а я на минуточку сбегаю по маленькому делу.
Старик добродушно-ласково сказал:
– Поди-поди, скажи ей тепленькое словечко.
И оставшись один, объяснил соседям:
– Всю весну и лето бегал сюда в Яблоницы, к Зинаиде Медведевой. По осени свадьбу хотел справлять, да на все воля божья. Вон теперь жди-пожди.
На самой площади среди множества телег происходили необычные сцены расставания мужей с женами, матерей с сыновьями. Парочками уходили за село молодые.
– Петрушенька, – спрашивала сына маленькая сморщенная старушка в цветном ситцевом платочке, – куды погонят-то?
– На германов, матушка.
– Голубчик, – просила мать дрожащим голосом, – отпиши, как и куда, все сердцу легче будет.
Девочка лет семи сидит в телеге на сене и боязливо держится за небольшой сундучок. Лошадь, запряженная в телегу, безостановочно крутит хвостом, отмахиваясь от слепней, и бьет по животу ногами. Телега вздрагивает и движется то вперед, то назад, заставляя девочку беспомощно озираться. Ей страшно одной на телеге, но она крепиться, не плачет и оглядывает толпу большими испуганными глазенками. Подходит к лошади отец и фуражкой сбивает напившихся слепней. На спине у коня остаются красные мокрые пятна. За ним мать девочки, она разворачивает бумажный кулек с леденцами.
– Пуще всего коня береги, – говорит муж. – Нашего не возьмут – ростом не вышел.
Мать передает девочке леденцы и со слезами говорит:
– Ай, лучше бы с тобою остаться, чем с конем.
– Мало ли что лучше, да хорошее – то не для нас горюнов, – замечает муж, и обращаясь к дочери шутливо советует:
– А ты, Танюша, невестой хорошей вырастай. С войны приду – на свадьбе гулять буду.
И, искоса взглянув на жену, добавляет:
– Ну, а если меня убьют, скажи матери, пусть замуж выходит. Нового тяточку тебе добывает.
– Никого мне не надо без тебя, – печально говорит жена и, отвернувшись, прикусывает нижнюю губу.
– Знаю, знаю, как не надо, – пытается шутить муж. – А помнишь, как Колька-то за тобою увивался, когда в девках была?
– Не дури, Семен: минуты не такие.
Куда ни посмотришь, где ни послушаешь, всюду полушутя, полу грустно выдуться простые разговоры среди людей, расстающихся, быть может, навсегда. Вот рядом, у другой телеги, мать голосисто воет с причитаниями:
– На кого же ты оставляешь меня, старуху, соколик мой ясный…
Еще дальше громко хохочут и выпивают «для храбрости» казенное вино трое соседей. На мешках разложены хлеб и огурцы. В руках у одного бутылка, другой, сняв фуражку, готовит стаканчик.
– До скорого свидания! За победу и одоление! – смеется он.
Уже одиннадцать.
На колокольне показался пономарь, взялся за веревку от колокольни и, раскачав трехпудовый язык, сделал первый удар. Мощный протяжный бас разом залил площадь и подавил все звуки. Еще не успела замереть первая волна, как последовал второй удар, покрывая ожившие было в толпе разговоры. Десятки рук начали креститься. Народ зашевелился. Третий такой же протяжный удар, и затем часто и мерно пошли стелиться друг на друга волны звуков.
Из конторы вышел Живчиков в расстегнутом пиджаке, из которого выставлялся огромный живот, туго стянутый жилетом, застегнутым наглухо до короткой красной шеи. Бабье безусое лицо старшины в каплях пота.
Проходя через площадь к церкви, он громко, по-хозяйски говорил:
– Господа миряне и, главным образом, солдаты запасные! Милости прошу к церкви на напутственный молебен. Милости прошу! – повторил он.
Следом за старшиной двинулись люди и остановились. Дойдя до церковной паперти. Мужики снимали головные уборы и приглаживали волосы ладонями. На паперти установлен стол, накрытый парчовым покрывалом с тяжелыми золотыми кистями. На столе кропило с металлической ручкой, серебряная кропильница с водою, Евангелие в роскошном переплете с изображением эмалированного Христа и евангелистов и крест, блестевший на солнце стеклянными рубинами. Около стола хоругви, придерживаемые двумя мужиками. Позади стола полукругом расположился большой хор, которому дьячок Федоров дает последние указания.
Когда большая толпа у паперти затихла, когда отзвучал последний удар в большой колокол, вышли из церкви поп и дьякон в светлых блестящих ризах. Пономарь коротко отзвонил в большие и маленькие колокола, подчеркивая перезвоном, наступление торжественной минуты – и молебен начался. В толпе все, кроме женщин без головных уборов. Люди крестятся, многие плачут. Стройно звучит ектенья при участии хора. Потом хор начинает «Спаси, Господи, люди твоя». К хору примыкают молящиеся, становясь на колени. Священник берет кропило и сопутствуемый дьяконом с кропильницей спускается по ступеням к народу. Толпа расступается перед ним. Поп опускает метелку в воду и неторопливо брызжет ею направо и налево. Вода попадает на головы и одежду людей. Никто не отряхивается и не вытирается.
Между тем «Спаси, Господи» спели раз и начали второй. Пройдя сквозь толпу, священник с дьяконом прошли около лошадей и телег, покропили и там. Затем так же медленно священнослужители вернулись на паперть. Несколько заключительных песнопений, и молебен окончился возгласом:
– Слава отцу и сыну и святому духу ныне и присно и вовеки веков!

