Читать книгу Далёкое и близкое (Василий Дмитриев) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
Далёкое и близкое
Далёкое и близкое
Оценить:

4

Полная версия:

Далёкое и близкое

– Садитесь, будьте как дома, – предложил Василий Лукич, в шутку приняв на себя роль хозяина, и опять захохотал.

– Да, да, прошу, – пригласила Нина Ивановна. – Вы, Василий Лукич, не даете мне возможности вступить в роль хозяйки. Чаю хотите?

– Выпьем? – спросил Козлов.

– Выпьем, – сказал я, усаживаясь с ним на стулья.

Нина Ивановна принесла стаканы, и налила чай. Мы пили, обжигаясь, горячий ароматный чай и ели московские сухари, слушали хозяйку, рассказывающую о своих школьниках, которых она, по видимому, любила, о рыжем попе, своем непосредственном начальнике. Она не жаловалась на скуку: сейчас в свободное время она читает «Собор Парижской богоматери», а когда кончит, будет читать «Дворянское гнездо» Тургенева; поп обещал поставлять ей книги и вообще руководить ее чтением.

Козлов тотчас развил тему чтения: не хочет ли Нина Ивановна, читать не только классическую литературу, но и современную?

– Вот, например, эту.

Он достал из кармана пиджака «Правду» и «Луч».

– С удовольствием, – согласилась Нина Ивановна.

Василий Лукич тотчас заговорил о Государственной Думе, коснулся вопроса о бойкотировании Думы и прочел из «Правды» статью о последнем думском заседании. Потом последовала соответствующая статья из «Луча», и мы начали полемизировать по поводу материала, освещенного в газетах.

Разошлись поздно и получили приглашение от хозяйки не прерывать знакомства. Понятно, мы воспользовались приглашением и стали бывать в школе почти каждый вечер.

Козлов неутомимо добывал материал для чтения: гектографированные речи думских депутатов, не пропущенные в печати, брошюрки в красных обложках без адресов издательств и типографий, авторами которых был «В.У.», «Н. Ленин», «Г. Плеханов» и др., и мы жадно их читали. Во время чтения возникали горячие споры, ничуть не портившие наших дружеских отношений. Спорить в присутствии и даже при участии хорошенькой хозяйки нам доставляло огромное удовольствие. Убедить в чем-либо Козлова или ему убедить меня было совершенно немыслимо: ведь свидетельницей поражения была бы Нина Ивановна. Как и у пушкинских героев.

«Меж (нами) все рождало споры

И к размышлениям влекло».

Во время одного ожесточенного диспута по религиозному вопросу Нина Ивановна заметила:

– О чем спорить? Разве не все равно для других, верю я или не верю, совершаю обряды или нет?

Я вскипел:

– Как? Вы считаете религию частным делом? Да ведь на этом частном деле спекулируют попы и самодержцы!

И пошел, и пошел!

– Стыдитесь! – неистовствовал я. – Вы находитесь в плену вот этих дощечек с аляповатыми старичками!

И подскочив к кровати нашей хозяйки, я сорвал образок и бросил его в угол комнаты. Вероятно, любая хозяйка прогнала бы такого иконоборца и никогда на глаза себе не пустила, но Нина Ивановна продолжала сидеть и спокойно наблюдать за течением антирелигиозного экстаза. Козлов тоже притих и ожидал, чем кончится скандал. Наконец, выдержав минуту напряженного молчания, ласково улыбнувшись, она сказала:

– Конечно, Александр Македонский был герой, но зачем же стулья-то ломать?

Я опомнился и с ужасом оценил значение своего отвратительного поступка.

– Простите меня! – прошептал я, уничтоженный тактом хозяйки, и бросился вон из комнаты. Меня не удерживали. Один, осужденный собственным судом, за возмутительную грубость, я ушел далеко за село, в поле, и, бродя по снежной дороге, представлял себе, что без меня происходит в комнатке с образком, валяющимся на полу. Вот у стола сидит Козлов со своей противной прической ежом и, усмехаясь, помешивает ложечкой чай, потом тянется за московским сухарем и, иезуитски сожалея, говорит:

– Чудак, парень. Не выдержан. Можно ли так вести себя в чужой квартире с чужими вещами, пусть даже иконами. Невоспитанность! Да и откуда ему быть воспитанным? Нигде ведь не учился.

– Мерзавец! – шепчу я и стискиваю кулаки. – И это друг!

Нина Ивановна сидит на своем обычном месте у пузатенького самовара. На ней обычное темно серое платье с голубым воротом. Около милой, нежной шейки белый воротничок. Темно-русые волосы ее заплетены в две толстые длинные косы. Одна из кос, левая, переброшена через плечо и свешивается на высокую грудь. Концы этой косы слегка расплелись и, я вспомнил, как ласково они щекочут кожу руки, если до них случайно дотронешься. Другая коса на спине и опускается змеей до талии. На красивых сочных губах забыта улыбка сожаления ко мне, несчастному, невоспитанному дикарю. Тонкие брови, капризно взметнувшиеся над большими глазами, готовы сойтись в гневной складке. Глаза ее, ласковые черные и такие бездонно глубокие, окруженные длинными-длинными тоже черными ресницами. Носик ее безукоризненной формы готов, не смотря на забытую улыбку, задрожать в презрительной гримаске. Нина Ивановна задумчиво слушает Козлова, но видит не его, а меня. И она, милая, меня кажется, защищает меня:

– Ну, что вы, Василий Лукич! Он молод, ему простительно. И потом это негодование было выражено так по-детски непосредственно.

Но Козлов не унимается: он рад случаю уронить меня в ее глазах, втоптать в грязь:

– Буди и молод, да сдержан. А то, как свинья: забрался в чужую хату, да и ноги на стол.

Эта воображаемая сцена приводит меня в неистовство. Я ненавижу себя, Козлова. Мне хочется дать знать о себе в маленькую комнатку, сказать, что пока я жив, мукам моим не будет конца.

– Вот возьму и застрелюсь! – шепчу я и нащупываю пистолет в кармане пиджака.

Как все это произойдет? Просто: я достаю записную книжку, отрываю листок и неровными буквами – от предсмертного волнения – пишу: «Ухожу от вас потому, что не умею жить. Хороните без попов. Прощайте, милая Нина Ивановна! Моя последняя мысль о вас. Дмитриев». Потом достаю из кармана холодный беспощадный браунинг, зажимаю записку в левой руке и на минуту задумываюсь, пробегая памятью свой короткий жизненный путь: деревня… школа… Кронштадт… конторы… кружок… Козлов… она…

Медленно приближается к виску черный зрачок пистолета. Сознание меркнет в грохоте выстрела. Меня уже нет. То, что было Дмитриевым, падает, как подрубленное молодое дерево… Мои руки раскинуты… В левой крепко зажат лоскуток бумаги… Пистолет выпал и зарылся в снег. Тело лежит в снегу и медленно стынет… Лицо, бледное лицо дикаря, обращено к равнодушному небу. Из пробитой навылет головы медленно бежит струйка крови и замерзает в снегу.

«Недвижим он лежал и странен

Был томный мир его чела…

Теперь, как в доме опустелом.

Все в нем и тихо и темно».

Обеспокоенная Нина Ивановна после ухода Козлова идет меня искать. Чутье ведет ее по моему следу. Вот она ближе, ближе… и вдруг отчаянный душераздирающий крик. Так может кричать только любящая девушка, навсегда потерявшая «его». Она падает на мой похолодевший труп и задыхается от мучительных рыданий, как Наташа Ростова.

Потом она разжимает пальцы моей левой руки и сквозь слезы читает записку… Новый взрыв безнадежных рыданий.. Мое завещание для нее священно: меня хоронят без попов. На Яблоницком кладбище под густыми липами вырастает могильный холмик. Все ушли. Осталась только она. И опять она горько и беспомощно плачет и не хочет уходить от того места, где зарыто – она это поняла! – дорогое любящее ее сердце. И липы тихо качают ветвями. А жизнь потечет уже без меня…

Кругом ни души. Далеко в селе лает перезябшая собака и поет не выспавшийся петух. Ветер слегка метет легкий снежок, небо серо. Луна обозначена бесформенным светлым пятном. Я тихо бреду обратно и прохожу мимо школы. В окне у Нины Ивановны свет. Вероятно, Козлов уже ушел. С церковной колокольни прозвонили два часа.

Тихо подхожу к окну и робко стучу. Прислушиваюсь. Хлопают двери. Нина Ивановна испуганно спрашивает:

– Кто там?

– Я.

– Василий Григорьевич? Что вы так поздно?

– Никогда не поздно принять кающегося грешника.

Она пропускает меня в коридор и идет в класс. Я прохожу следом, в темноте нахожу ее руку и прижимаю с к своим губам. Едва слышно шепчу:

– Простите мою грубость!

– Прощаю. Какой вы… странный!

Она не отнимает своей руки. Я еще раз целую и ухожу…

Наши чтения и диспуты перед Ниной Ивановной продолжались. Об инциденте с образком никто не вспоминал.

Наступили зимние школьные каникулы. Николаева уехала в Нарву к родителям, Козлов – в Петербург. У меня отпусков и каникул вообще не бывало. Потекли скучные дни. Я ежедневно бродил около школы и грустно посматривал на неосвещенное окно в комнате Нины Ивановны. Так, томимый ожиданиями, я прожил десять дней. Сегодня зашел в лавку Колесникова. Купец встретил меня иронически сочувственно:

– Скучаете, Василий Григорьевич?

– Нет. С чего мне скучать?

– А у меня есть интересная новость о Николаевой.

– Николаева меня нисколько не интересует, Алексей Павлович.

– Так ли? Смотрю на вас, и вчуже жалко становится: похудели вы, потускнели. Да, так вот она, новость: Нина Ивановна в больнице. Наделали вы делов!

– Каких? Что с нею? – спросил я, подавленный страхом.

– Ну, известно, какие дела могут наделать молодые люди.

Колесников двусмысленно засмеялся.

– В клубе ее стулом съездили по русой головке.

У меня едва хватило сил поблагодарить купца за передачу новости. А он, потешаясь произведенным впечатлением, рассказывал:

– Говорят, она зашла в пожарный клуб и начала шуры-муры с одним студентом. К студенту придрался другой из их же компании. Ну, как водится, потасовка. По пути и ей влетело – не виляй хвостом. Прямо по черепушке. Не знаю, будет ли жива.

Слух, переданный купцом, потряс меня. За целый день я не написал ни одной волостной бумажки и все думал, думал об одном. Вечером стал невыносим хаос чувств, хотелось выразить их словами, найти сочувствие доброго человека. Но человека не было. И я взялся за дневник.

« 4 января.

Колесников сообщил ужасную новость: она в больнице. В эти часы я понял, что значит настоящее страдание. Мне хочется быть там около нее. И я чуть не уехал в Нарву. Потом стыдно сделалось: ведь она ничего не знает о моих переживаниях. Написал ей письмо, где намекнул о своих чувствах. Она, вероятно, рассердится. Мне представляются всякие страхи: она умирает, она в гробу, бледная с закрытыми глазами. Сейчас только я понял, как она дорога мне. Я сделаю вот что: все-таки поеду в Нарву, чтобы убедиться в ее смерти, а затем уж, как тогда, в поле…»

«5 января.

Почему я ставлю любовь выше того дела, которому служу вместе с Козловым?

Ведь как ни кинь, а в моей любви очень много эгоизма, стремления к мещанскому счастью. Неужели ради личного можно забыть общее»


Но сомнения и неизвестность одержали победу. Еще через день я нанял лошадь и поехал в Нарву. Было девять часов утра, когда извозчик подвозил меня к маленькому приземистому дому на правом берегу Наровы, на окраине города. Щедро одарив извозчика двугривенным, я постучал.

– Войдите, – послышался немолодой женский голос.

Вошел. Крошечная оштукатуренная кухня с русской печью. Напротив входа – дверь, ведущая в комнату. Робко спрашиваю пожилую женщину, раскатывающую тесто:

– Скажите пожалуйста, здесь ли живет учительница Николаева?

– Да. А вы кто будете?

– Знакомый ее из Яблониц.

– Сейчас скажу ей. Снимайте пальто.

И женщина ушла. Моей радости нет предела. Она жива и даже не в больнице. Не успел я снять старенькое пальтишко с бархатным воротником, как женщина вернулась и приветливо сказала:

– Нина завтра собирается выехать. Проходите.

Взглянув на мою пышную шевелюру, поинтересовалась:

– Вы не из дьячков будете?

Не ответив на праздный вопрос, я шагаю в комнату и вижу – о радость! – ее у окна. Бледная с синевой под глазами, такими ясными и лучистыми, она, улыбнулась, медленно поднимается мне навстречу. Я ничего не вижу, кроме дорого лица. Она протягивает мне обе руки. Я беру их и молча гляжу в бездонную глубину черных глаз. Потом лепечу глупейший вопрос:

– Вы живы?

– Жива. И умирать не собиралась. Просто немножко простудилась и лежала несколько дней в постели.

– Как я рад… как я счастлив…

Мне хочется так много выразить ей словами, но запас слов исчез из памяти. И я беспомощно барахтаюсь в сети своих чувств. Улыбка не сходит с лица Нины Ивановны.

– Как это вы надумали приехать? – спрашивает она, чтобы рассеять мое смущение.

Только теперь я начинаю понимать нелепость своей поездки. Вот Козлов то похохочет!

– Колесников сказал, что вы в больнице,– виновато оправдываюсь я. –Хотелось проведать… Наши чтения прервались… Ну и так, вообще…

Попробуйте-ка сказать девушке, почему вы стремитесь на свидание с нею! Честное слово, это не так просто, как кажется. Разговор продолжался о вещах совершенно нейтральных, но, кажется, мы больше сказали друг другу блеском глаз, волнением и бессвязностью речи.

В комнату вошла встретившая меня пожилая женщина с подносом в руках.

– Это моя мама Меланья Степановна,– познакомила Нина Ивановна, назвав и меня.

– Выпейте чайку, – предложила она, расставляя посуду. – С дороги-то озябли.

Мы пьем чай. В стакане, на блюдечке, в сахарнице – я вижу только ее. Она в центре, вещи ее только обрамляют. Я глупо улыбаюсь, смущаюсь этой предательской улыбки и, счастливый, гляжу на косы, лицо, густые ресницы и темнеющие ласковые глаза.

После чая Нина Ивановна предложила погулять по Нарве. Мы любуемся широкой Наровой, по берегам которой расположился город, заходим в Темный сад, рассматриваем памятники седой старины – Ивангородскую крепость и Германову башню, которые, кажется, сотканы из легенд. Одну из них о жене шведского коменданта Германа, влюбленной в русского воеводу, начальника Ивангорода, рассказала моя очаровательная спутница.

Вот здесь, – она указала на башню, – начало подземного хода, по которому ходила на свидания жена Германа. Ход это прорыт под Наровой. В детстве я заглядывала с подругами в глубокий колодец, где он начинался, но спускаться мы не решились: ступени были такие крутые и скользкие… Потом муж узнал об измене жены и приказал замуровать ее на верхнем этаже башни, – закончила Нина Ивановна свой рассказ.

Возвращаясь домой, мы решили поехать в Яблоницы вдвоем, сегодня же. Мать ее протестует, но дочка оказалась упрямой. Она собирает вещи, размещает их по чемоданам и через полчаса объявляет, что вполне готова к отъезду. У матери навертываются слезы.

– Берегите мою Ниночку,– просит она, вытирая передником затуманившиеся глаза. – Она у меня единственная дочка и вот видите, какая настойчивая… На материнские слезы не смотрит.

– Перестань, мама, – недовольно говорит Нина Ивановна. – Я же не навсегда уезжаю. И ты понимаешь, что вдвоем в дороге удобнее.

Я тоже уверяю:

– Не беспокойтесь, Меланья Степановна. Больше себя беречь буду вашу Ниночку.

… В вагоне жарко. Мы сидим у окна в вагоне третьего класса и ведем нескончаемый разговор, который, строго говоря, не имеет смысла, но значит очень многое. Колеса поезда ведут какую-то им понятную беседу. За окном мелькают запушенные снегом деревья. Там, на улице, лютая зима, у нас в купе, – теплая радостная весна. Два часа железнодорожного пути промелькнули незаметно. Извозчик на станции нашелся свой же, яблоницкий. Мы уютно разместились в широких, наполненных сеном розвальнях и тронулись в путь.

Было уже темно. Шел мелкий снег. Добрый возница втащил из-под сена старый широкий армяк и предложил нам укрыться. Мы воспользовались его предложением. Сделалось тепло и как-то по-домашнему уютно. Головы наши были близко друг от друга. Я чувствовал нежный, свежий аромат ее волос и теплое дыхание. Мне хотелось, чтобы эта близость под армяком никогда не кончилась. Было слышно, как возница причмокивал и прикрикивал на лошадь. Розвальни мягко и плавно наклонялись то вправо, то влево. Я крепко держал мою спутницу: не ровен час – упадет! Мне ничего не хотелось, ни о чем не думалось. Я чувствовал только ее близость и был полон ею. Около нас какая-то счастливая пустота.

И вдруг я ощутил тихое, тихое прикосновение холодных губ к своей щеке; вероятно, розвальни слишком наклонились в мою сторону – дорога-то все-таки была ухабиста.

… На другой день по возвращении из Нарвы пришел Козлов и принес работу К. Маркса «К критике политической экономии». Мы расселись около стола с самоваром и сухарями, и я начал чтение… но ничего не понимал. При взгляде на Нину Ивановну мне представлялась ухабистая дорога, а на правой щеке ощущался странный холодок. Она же, как мне казалось, смотрела на меня загадочно. В ее глазах чувствовался немой вопрос. Впрочем, мало ли какие нелепые мысли приходили в голову при чтении такого серьезного труда, как «К критике политической экономии»!

После окончания наших занятий Нина Ивановна пожелала проводить Василия Лукича. Она так недвусмысленно и сказала:

– Сегодня прекрасная погода. Я хочу пройтись с вами, Василий Лукич.

Я не верил своим ушам! Что это? Насмешка? Коварство? Игра? Равнодушие?

– Прощайте, – сказал я вне себя от горя и изумления.

– Мне одной будет страшно возвращаться. Не пойдете ли вы с нами, Василий Григорьевич? – попросила Нина Ивановна.

Я заметил, как сжались губы моего друга; по дороге в свои Сирковицы он все время молчал. Разговор у нас тоже не клеился. Нужно было кончать эту неприятную прогулку, и Нина Ивановна объявила, что ей холодно.

– Не смею вас больше затруднять, – сказал Василий Лукич и расстался с нами, ограничившись общим поклоном.

Мы вернулись в село. Было уже за двенадцать. Но у моей спутницы внезапно появилось новое желание – пойти в сторону имения Фогта. Конечно, я был страшно обрадован. Не торопясь, мы двинулись в путь, взявшись за руки, и болтали о пустяках. На скамейке у въезда в имение мы сели отдохнуть и продолжали тот же пустой по форме, но очень содержательный разговор. Уже становилось холодно по-настоящему, уже у Нины Ивановны замерзли пальчики на руках, и мне стоило немалого труда их отогреть, но мы продолжали упорно мерзнуть. Часов около трех ночи загорелось редкое в наших краях северное сияние, и нашему восторгу не было конца. Кругом было все таинственно красиво; деревья цепенели под снежной бахромой; Большая Медведица рисовалась своим огромным ковшом. Млечный путь сыпал на нас свою серебряную пыль. Белый заяц подбежал к самому имению, передвинул большими ушами и, вспугнутый моим неосторожным движением, пустился вдоль дороги.

– Будем возвращаться? – предложила моя прелестная соседка.

Мы сговорились вставать одновременно и… не могли отделиться от скамейки: наши пальто примерзли. Это невинное обстоятельство вызвало много смеха по поводу того, что сама обстановка цементирует нас на прочную связь. Церковный сторож в селе пробил свои четыре часа, и мы, довольные и счастливые, направились домой…

Наши ночные прогулки становились все чаще и чаще, чтения с Козловым все реже и реже. Василий Лукич стал, очевидно, избегать меня и заходил к Нине Ивановне один. Его визиты вызывали во мне муки ревности.

– Она гнушается мною, – терзался я, – ей приятнее с Козловым. Ну и пусть, и прекрасно!

Я повел замкнутую жизнь, по вечерам никуда не выходил и усиленно читал.

Между тем незаметно приближалась весна, принося с собою все больше мучений. Я не знал, что происходит «там», называл ее «коварной изменщицей» и с неизъяснимой болью и отрадой перечитывал восьмую главу «Евгения Онегина», переживал над страницами «Анны Карениной» чувства ревности Константина Левина.

А в природе все оживилось, все находилось в движении, все тянулось к теплу и свету.

«Идет-гудет зеленый шум,

Зеленый шум, весенний шум!»

И «стала слабеть у меня дума лютая»: потянуло к людям, захотелось работать, волноваться, стремиться.

Приближалось первое мая. Группа активных членов сельскохозяйственного товарищества приняла решение отпраздновать день пролетарской солидарности – устроить маевку и спектакль. На совещании по этому вопросу обсудили поручения, уточнили место действия.

Василий Лукич взялся найти оратора. Дьячок Федоров – подготовить спектакль. Выбор остановили на пьесе Соловьева «На пороге к делу». Начались репетиции, и здесь-то, впервые через несколько недель, я снова встретил Нину Ивановну. Она была все так же привлекательна, все так же приковывала внимание к себе.      Ей выпала роль учительницы.

Одну из репетиций провели в церковно-приходской школе. На другой же день после репетиции рыжий елейный отец Петр призвал к себе Нину Ивановну для назидательной беседы. А вечером вся труппа слушала подробности «руководящей беседы» в передаче самой Нины Ивановны.

– Вы превратили церковную школу в вертеп разврата. У вас проводятся репетиции и какие-то странные собрания с неблагонадежными молодыми людьми, – говорил ей отец Петр. – Как духовный наставник ваш и непосредственный начальник предостерегаю вас от пагубного сближения с крамольниками и категорически требую отказа от участия в спектаклях.

– Я ему ответила, – рассказывала Нина Ивановна: – Все-таки играть буду, и вообще буду делать, что мне нравиться.

– Вы пострадаете за это, – сказал поп. – Вы так молоды, у вас жизнь впереди. Нина Ивановна, пародируя отца Петра, патетически подняла руку.

А после репетиции она добавила Козлову и мне:

– Верочка, дочка хозяина школьного помещения, передала мне уморительную новость: Каждую субботу отец Петр приходил к ним в избу и через стенку слушал наши разговоры и чтения.      Кроме того, он просил Верочку посмотреть, какие книги мы читаем.

– Очень хорошо! – весело и зло сказал Василий Лукич. – Посмотрим, как он воспримет вот такой документик.

Он достал из своего портфеля лист бумаги и набросал карандашом язвительную карикатуру: у бревенчатой стены, прижавшись ухом, стоит поп, очень похожий на отца Петра; волосы его свесились на лоб, бороденка закручена на палец левой руки, а правая предостерегающе поднята. С другой стороны стенки комната и стол. За столом трое читают книгу. Один из читающих девушка. Под карикатурой подпись: «Имеющий уши да слушает!»

Поздно вечером карикатура появилась на «колониальном магазине» Колесникова. Ранние покупатели быстро разгадали смысл изображений и распространили новость по селу. А Алексей Павлович по простоте сердечной перенес карикатуру в лавку и прицепил к штуке сукна у всех на виду. «Документик» просуществовал до прибытия в торговое помещение отца Петра и затем немедленно был снят и «усвоен» адресатом.

Следствием все этой затеи был вызов Нины Ивановны в уездное отделение епархиального учительского совета, где ей прочли новую нотацию и в качестве обвинительного материала показали «документик». Из учительского совета она вернулась дерзко веселой. Она была готова перейти Рубикон в отношениях со своим начальством и стала мне еще больше нравиться своей отвагой и готовностью принести в жертву «делу» свое служебное положение.

В день первого мая яркие афиши звали народ в Сирковицы. К восьми часам вечера собралось множество публики из разных деревень, и едва разместились в большом сенном сарае на каменных столбах. Сарай этот был заарендован сельскохозяйственным товариществом на один вечер у местного торговца Васильева.

Василий Лукич выполнил обещание пригласить оратора: на стуле в первом ряду публики сидел незнакомый человек в рабочей блузе и замасленной кепке. Крепыш, но, по-видимому, страдающий болезнью глаз, так как он носил синие очки.

– Начнем? – спросил незнакомец.

– Да, – сказал Козлов и подал знак.

Занавес поднялся. Оратор поднялся на сцену. Зал мгновенно притих.

Оратор начал говорить об истории праздника Первое мая, об интернациональной солидарности рабочих в борьбе за общие интересы. Говорил он минут двадцать и закончил свою речь словами:

– Кровь рабочих и крестьян, пролитая в 1905 году, расстрел на Лене говорят о том, что непобедимая армия труда должна снова начать открытую вооруженную борьбу с самодержавием и вести ее до победного конца. Российское крестьянство спаяло себя с рабочим классом…

При этих словах старшина Живчиков поднялся из первого ряда и красный, как кумач, снизу вверх глядя на оратора, хриплым баском спросил:

– Вы, господин, кто такой окажитесь? Предъявите ваш паспорт.

– Товарищи! – не обращая внимания на старшину, закончил рабочий. – Только с партией большевиков, только тесно сплотившись с рабочим классом мы завоюем лучшую долю народу. Да здравствует…

– Уходи! Слезай! – заорал старшина.

– …Первое мая!

Гром аплодисментов. Оратор скрылся за опустившимся занавесом. Живчиков начал пробираться к выходу, но в воротах стало так тесно от столпившейся молодежи, что старшине было не пролезть. Вне себя от злобы, брызжа слюной и напирая плечом на толпу, он кричал:

– Разойдись, черти! Расступись! Я вас всех знаю. Вы мне мешаете задержать орателя.

– Василий Кузьмич, да мы не при чем! Это задние, что на улице стоят, вас не пускают.

bannerbanner