
Полная версия:
Далёкое и близкое
– Аминь! – мощно ответил хор.
Народ поднялся с колен.
– Православные христиане! – обращаясь к толпе, начал поп. – Братья и сестры во Христе! Исконный враг России, коварный немец, с помощью Австро-Венгрии напал на наших кровных братьев и единоверцев сербов. Наш белый царь, следуя примеру своих славных предков, тотчас вступился за братьев и объявил войну как Германии, так и Австро-Венгрии. Слушайте драгоценные слова его императорского величества, – (поп взял со стола манифест),– обращенные к верноподданным: «Божию милостью, мы, император Николай II , царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая…».
Отчетливо и с пафосом звучит текст манифеста и подпись «Николай».
– Что ж, будем воевать, православные! В святом писании сказано: «Взявший меч от меча и погибнет». Погибнут и враги нашей родины, начавшие войну. Не посрамим же земли русской! – Голос попа прочувствованно дрогнул. – Если надо, положим головы наши, ибо мертвые срама не имут. Сдадим государю нашему лошадей и все, как один, явимся на сборные пункты запасных. Вы, матери и жены, отцы и братья, не тоскуйте о тех, кто уходит на поля брани. Они вернуться со знаменами победы. Слава будущим героям!
Поп «воздел очи горе» и замер.
– Слава государю императору! – исступленно заорал среди всеобщей тишины старшина Живчиков. – Уррра!
В разных местах несколько голосов нестройно крикнули: «Ура-а-а!»
Поп снова взялся за кропило. Началось целование креста. Первым подошел полицейский пристав, одетый в новенькую форму и при шашке; за ним старшина и другие, имевшие хотя бы небольшое отношение к власти: церковный староста, урядник, сельские старосты… Двинулись простые люди. Каждый прикладывался губами к кресту и получал легкий удар по голове мокрым кропилом. Люди, стоявшие далеко от паперти, разбрелись без крестного целования.
Наступило время действий уполномоченного земской управой по отправке запасных в город Ямбург. Господин Плом по списку, выкликал назначенные подводы и говорил подъезжающим:
– Выезжайте за село и ждите.
– Пятьдесят! – закончил он. – Все!
Потом крикнул толпе мобилизованных:
– Запасные! Стройся по пяткам у телег! Прощайтесь! Проверка при самом отъезде. Выходи за село!
У телег начался плач. Мужья давали последние наставления, жены рыдали, дети испуганно цеплялись за матерей.
От церкви тронулся крестный ход. Опять затянули «Спаси, Господи…» Плачь и причитания усилились. В каждой семье свое горе! Каждый по-своему переживает его.
Вот у телеги красавец-муж поддерживает рыдающую жену с грудным ребенком.
– Ну, Катюша, хватит, – утешает он грубоватым, охрипшим голосом, – не навек разлучаемся.
– Ой, Мишенька, чует мое сердце… навек… не увижу я тебя, моего соколика.
– Прощай, моя Катюша! Прощай, мое солнышко.
Он целует ее и ребенка. Она дико вскрикивает и теряет сознанье. Малютка выскальзывает из рук матери. Муж подхватывает обеих. Какая-то женщина принимает ребенка с рук отца и приговаривает:
– Бедненький ты мой! Сиротиночкой остаешься. Мать-то, мать-то поддержите! Люди добрые и откуда у нас такое горе приключилось.
Мишенька бережно укладывает свою Катюшу на телегу…
Вот два брата крепко жмут руки друг друга. У обоих на глазах слезы…
Степенный старичок в поршнях и белых портянках набожно крестит своего загорелого Прокофия и, нагнув его обнаженную голову, целует в белый лоб…
Идет подвыпивший запасной с веснушчатым лицом и в фуражке набекрень. Его никто не провожает, и он сам для себя поет грустную песню рекрутов:
«Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я друзья,
А завтра рано, чем сверчок,
Заплачет вся моя семья».
– А семьи-то и нет! – говорит он сам себе. – Бобыль я, братцы!
Крестный ход вышел за село и встал впереди обоза.
– Пора, батюшка, – сказал господин Плом.
Хор снова запел «Спаси, Господи» и двинулся по дороге к Сирковицам. За ним тронулись подводы с мобилизованными запасными, идущими без головных уборов вдоль скрипящих телег. Тут же рыдали провожающие женщины и путались под ногами вездесущие ребятишки…
Россия шла на войну.
Какая же это непонятная, враждебная сила отрывала от крестьянских семейств отцов, мужей, сыновей и братьев?
Внешнее выражение этой силы было неказисто: толстенький уполномоченный земской управы с рыженьким портфельчиком, брюхатый старшина и щеголеватый пристав – вот и все. Подчиняясь этим людишкам, двести пятьдесят здоровых мужиков шли в грозную даль, никого ни о чем, не спрашивая и вслух ни о чем не рассуждая. Очевидно, только страхом наказания можно было бы объяснить эту слепую покорность людей, идущих к западным границам России, где наш поток сольется с другими такими же потоками в огромном море человеческих жизней, называемое Действующей армией.
Это море вольется в узкие русла окопов и застынет в них, отражая врага, такое же море немецко-австрийских мужиков. Голод и холод, раны и тиф, вши и смертная тоска будут годами терзать вот этих уходящих людей. Знают ли они об этом? Знают и все-таки идут. Знают, что эти мучения, да и самая смерть в окопах явно хуже и сильнее всяких наказаний. В чем же дело? Не руководит ли этими людьми, не подчиняет ли их тот же закон, который управляет стадом животных, роем пчел? Но почему же в таком случае от общего потока отстают многие на так называемом «законном основании»: по льготам, по расписанию болезней, по проискам обеспеченных, занимающих тыловые тепленькие места?
А змейка крестного хода все вилась и вилась по обочинам дороги. Неподалеку от Сирковиц уполномоченный управы остановил обоз. Крестный ход тоже остановился, сошел с дороги.
– Садись на подводы! – скомандовал г-н Плом. – На рысях поедем.
Последние вскрики и объятья. Глаза многих запасных покраснели. Несколько матерей беспомощно опустились на бережок придорожной канавы. Обоз тронулся.
И вот общее горе раздвоилось: часть его загрохотала на телегах, часть осталась на шоссе. Две женщины бросились догонять удаляющиеся подводы, чтобы еще раз пережить сладкую боль объятий тех, кого они увозили, быть может, навсегда.
Но лошади бежали быстро, и одна женщина отстала; другая, в черной юбке и белой кофточке, упорно и долго бежала вслед за обозом.
Провожающие медленно возвращались в село, расходились по проселочным дорогам в осиротевшие деревни, чтобы начать мыкать страшное многолетнее горе
… А в селе продолжалась мобилизация конского запаса.
Распряженные Малыши, Серко, Воронки и Пегашки по очереди подводились на осмотр. Ветеринарный фельдшер скользил глазами по конским статуям, помощник его измерял рост лошадей на аршины и вершки, начальник военно-конского участка отмечал их данные в списке и определял: годна, не годна.
Хозяева лошадей брали квитанции на мобилизованных, чтобы потом получить их казенную стоимость, или отводили в сторону свое негодное для армии четвероногое добро.
Не обходилось и без коммерции: старались старую лошадь выдать за годную для армейской службы, расхваливали несуществующие достоинства. Дело в том, что казна платила за принятую лошадь от 100 до 200 рублей при средней стоимости ее от 50 до 75 рублей.
Принятых лошадей привязывали друг к другу за хвосты, составляя шестерки цугом. Животные ржали и кусались, оказавшись в незнакомом обществе. На шестерки усаживались проводники, и колонна мобилизованных трогалась в путь следом за уехавшими запасными солдатами.
Оставшиеся «в негодяях» коняги, посматривали на уходящих, апатично опускали головы, помахивали хвостами и погружались в свои лошадиные думы.
До позднего вечера продолжалось изъятие лошадей в Яблоницкой волости. Уже совсем стемнело, когда последние шестерки покинули площадь и начальник военно-конского участка со своей канцелярией сложил дела в большой специальный ящик.
Вчера еще приветливая зеленая площадь между церковью и конторой была вытоптана и загажена до неузнаваемости.
Россия шла на войну.
Глава II
ПЕРВЫЕ НОВОСТИ С ФРОНТА.
Мобилизация запасных лошадей окончилась. Трудовая жизнь в Яблоницкой волости потекла по-прежнему. Наступила страдная пора. Солдаткам охотно помогали: люди еще не очерствели и живо чувствовали чужое горе.
В августе стали приходить письма из действующей армии. Крестьянин Филипп Богомазов получил от сына Михаила письмо, написанное карандашом на плотной почтовой бумаге нерусского производства:
«Милая и дорогие тятя и матушка!
Во первых строках моего письма спешу послать вам и всему нашему семейству и всем родным и знакомым свое нижайшее почтение и низкий поклон. Пишу я вам из чужого государства, из Германии. Наш полк вступил на чужую землю. Есть здесь и деревни, но больше хуторов. Народ немецкий почти весь бежал от нас и побросал свое добро. Немцы живут богато. Зайдешь погреб, как в хороший магазин или в Колесникову лавку, и выбирай себе бесплатно, чего хочешь. Тут тебе и свинина копченая в грудинках и в окорочках. Тут и колбаса, и варенье, и мясо. Живем мы себе в полном удовольствии. Хутора немецкие все равно, что мызы у наших господ, некоторые даже лучше. А жили в них немецкие мужики, которые богатые, вроде нашего Колесникова. Сила немцев в том, что таких хуторов видимо-невидимо. А внутри домов одна красота. Стены оштукатурены. На стенах картины всякие, и в домах по нескольку комнат. Спальня обязательно отдельно от столовой, а не так как у нас – где стол, тут и кровать. А у девиц или парней, по всем приметам, бывают особые комнаты с разными мебелями и в шкафах много разных книг все на ихнем языке. В одном таком хуторе, в комнатенке, мы нашли записочку, приколотую к стенке над столом. Видно, какая-то немочка, писала по-русски: «Солдаты! Пощадите наш дом. Шарлотта Берг». Мы ничего не тронули: уважили. Пусть живет Шарлотта, когда вернется. Вообще мы шли без всяких препятствий. Иногда озорничаем от нечего делать: ну, стекла повыбьем – и все. Офицеры наши говорят, что мы скоро придем в их главный город Берлин. Тогда и войне конец и скоро увидимся. До скорого свидания, дорогие тятя и матушка.
Ваш сын ефрейтор Михаил».
Письмо Михаила Богомазова ходило по рукам из избы в избу и было зачитано до дыр. Оно вселило бодрую уверенность, что скоро войне конец и все вернуться невредимыми.
Как бы в подтверждение надежд, на Яблоницкую телефонную станцию начали поступать телефонограммы с новостями о продвижении наших войск в Пруссии, в районе Мазурских озер. Эти телефонограммы телефонистка переписывала от руки и вывешивала на дверях волостного правления и лавке Колесникова. Читая эти сводки, мужики говорили:
– Ну где же супротив нас устоять! Вон каких молодцов мы отправили! – прибавляли они, вспоминая мобилизованных запасных солдат.
И вдруг настроение патриотического самодовольства и успокоенности как рукой сняло: на дверях появилась телефонограмма, испугавшая волостных патриотов и вселившая растерянность. Рукою телефонистки было написано:
«В Восточной Пруссии два наших корпуса – XIII и XV – окружены и полностью попали в руки немцев. Общие наши потери – 20 тысяч убитыми и до тысячи пленными».
Это был гром среди ясного неба! Земский страховой агент Харинов, бывший в конторе по своим делам. Прочел телефонограмму и в недоумении развел руками:
– Недоразумение? Провокация? Шпионская работа? Ничего не понимаю! Я думаю, что такое поражение все же невозможно.
Однако поражение русских войск в Восточной Пруссии было все же печальным фактом. Дело в том, что немцы сделали энергичный нажим на Францию, из Пруссии стали умолять союзную Россию о помощи. Царское военное командование в лице главнокомандующего великого князя Николая Николаевича сообщило французскому послу в России Морису Палеологу, что наши армии выступят 1 августа («завтра утром на рассвете»). Они, действительно, выступили, но кайзер Вильгельм перебросил на Восточный фронт свои корпуса и дивизии, и плохо подготовленные русские войска понесли тяжелое поражение.
После этой злосчастной телефонограммы новых известий с «театра военных действий» (как тогда называли фронт) в Яблоницы не поступало. Видно бюрократы в штабах одумались и поняли, что такого рода сообщения создают не патриотические, а скорее, панические настроения.
Глава III
«ЗА ВЕРУ, ЦАРЯ И ОТЕЧЕСТВО!»
Через месяц моя очередь идти под «красную шапку». Призовут не для парада, а на войну против немцев. Война издали мне всегда нравилась. Интерес к войне пробудился у меня еще в детстве, когда я рассматривал журнал «Нива» за 1913 год. В одном из номеров этого журнала была изображена артиллерийская дуэль между Порт-Артуром и осаждающими японцами. В темном ночном небе зигзаги молний. На земле и в воздухе разрывы снарядов. Вверх летят куски солдатских тел, колеса повозок. Искалеченные японцы валяются на своих позициях, некоторые в страхе бегут от истребительной силы русской крепостной артиллерии. Под картинкой надпись: «Гром земной и гром небесный».
Война вблизи конкретно не ощущалась, но разум подсказывал, что в самом существе войны заложено начало враждебное жизни, что от войны и солдатчины благоразумнее избавиться. Я знал, что не из пустого каприза многие избегают военной службы, прибегая к варварскому рецепту, упоминаемому в частушке:
«Пальцы режут, зубы рвут.
В службу царску не идут».
Но делать было нечего; оставалось ждать срока призыва и подчиниться действию той страшной силы, которая извлекала из деревень запасных солдат, обедняла деревни, делала людей несчастными, обрывала человеческие жизни.
Я много думаю о выходе из-под влияния таинственной силы, чувствую себя в положении барана, привязанного за туловище к изгороди. Хозяин уже точит нож, слышен скребущий противный звук металла о точильный камень, а бежать некуда: изгородь прочна. Веревка крепка и хозяин беспощаден. Ему нужно мое баранье мясо, ему нужна моя баранья жизнь.
Мы с Ниной переехали в Выползово и поместились в крошечной комнате в доме отца, которую оклеили красными обоями. В ней же разместилось и наше жалкое имущество. Стоял сентябрь. Иногда выпадали хорошие солнечные дни, и природа сияла своей увядающей красотой.
Я водил Нину по окрестным деревням и рассказывал о недавнем детстве, разгребая еще свежую золу времени. Кругом свежо, светло, сухо и удивительно прозрачно. В лесу начинает расстилаться ковер из опадающих листьев. Дрозды крикливыми стаями перелетают с рябины на рябину. На картофельных полосах дымятся костры. Коровы бродят по жнивью и, насытившись, стоят, неподвижно опустив хвосты.
В деревне тишина. Изредка подерутся ревнивые петухи, подняв на воздух выдранные перья, да хлопнут плохо прилаженные двери. В тихих и печальных наших прогулках уходил день за днем, приближая первое октября – день осеннего призыва новобранцев. И вот он наступил, этот долгожданный, неприятный день.
С ночи стоит густой туман, заволакивая и небо и лес, и дорогу. Кажется, что мир сузился до узкого пространства, видимого сквозь туман, а дальше ничего нет, кроме белой бесконечности.
Семья уже проснулась. Мать хлопочет около самовара. Она готовит
простой крестьянский завтрак из картофеля и огурцов, варит пару яиц на дорогу, из которых одно успело лопнуть и вытекло белой грыжей.
В двери стучатся. Это заходят за мною два школьных товарища – Ваня Лещ и Ваня Зарецкий: они тоже призываются на военную службу.
– Солдатики идут, – ласково говорит мать и идет открывать дверь. – Входите, входите, – приглашает она.
– Какие же мы солдатики? Это еще бабушка надвое сказала, – возражает Ваня Лещ, здоровается и вместе с товарищем устраивается на скамейку, где стоят ведра с водой.
– Никуда не денетесь, родные! – успокаивает их моя чуткая матушка. – Вам еще ништо: хвоста дома не оставляете. А мой, горемычный, жену дома на родительские хлеба оставляет. А жена-то на сносях, младенца поджидает.
– Ничего, дело житейское, – утешает Зарецкий.– И ты, тетка Анна, тоже когда-нибудь поджидала. Уж это ваша бабья доля такая.
Мать вздохнула:
– Верно, у добрых людей сказано: «одна голова не бедна, а и бедна так одна».
Нина из-за перегородки слышала рассуждения матери, и. когда вышла на кухню, я заметил, что она кусала губы, сдерживая слезы.
– Перестань, матушка, причитать, – недовольно попросил я мать.
В избе наступило тяжелое молчание.
– Завтракать не буду, – сказал я, чтобы выразить свое нерасположение матери. – Заверни мне хлеб и огурцы.
Когда узелок был готов, мы распрощались. Нина накинула плед и пошла нас проводить. За деревней мои товарищи деликатно ускорили шаги, и мы немного отстали.
– Тяжело мне придется, – печально сказала моя подруга, и я почувствовал, как дрогнули ее плечики.
– Не грусти. Может все устроится благополучно.
Она ничего не ответила и приникла ко мне. На ее длинных ресницах блестели слезы, бледное лицо выражало страдание. Я молча обнял ее, поцеловал и пошел догонять товарищей. У поворота дороги оглянулся. Она все еще стояла и смотрела мне вслед.
… По городу Ямбургу бродили толпы рекрутов и горланили частушки. Городничие отворачивались от полупьяных парней, будто не замечая нарушителей общественного благочиния. Единственная в городе гостиница Ракова – низкий одноэтажный расползшийся по улице дом, окрашенный в голубой цвет, с вывеской «Питейное заведение и номера для господ приезжающих» – принимала трезвых людей, а выбрасывала через свою тяжелую деревянную дверь на блоке – пьяных и полупьяных.
Мы зашли в гостиницу. В просторном общем зале за высоким прилавком стоял толстый лысоватый хозяин и отпускал покупателям распивочно и на вынос казенное вино. Официанты сновали от буфета к столу, обслуживая шумных посетителей за столами. Табачный дым сизыми облаками носился по всему залу. Отдельных голосов в зале было не слышно: их поглощал рокочущий хаос звуков. Не получив места за столиками, мы снова вышли на улицу. Часы показывали десять – время нашей явки на призывной пункт в уездном воинском присутствии.
Воинское присутствие помещалось в двухэтажном кирпичном здании, судя по облику, построенному в царствование Николая I. По широкой загаженной лестнице мы поднялись на второй этаж и вошли в большую комнату, уставленную рядами скамеек. У противоположной стены, за широким столом на точеных ножках, покрытым неизбежным зеленым сукном с обязательными пятнами чернил, сидели члены приемной комиссии. За их спинами вездесущий царский портрет. Стены голы. Когда-то они были выбелены известкой, но теперь вся побелка на высоте человеческого роста уже исчезла: ее стерли кафтаны многих поколений призывников. В углу комнаты большая икона с изображением бога любви и милосердия к ближним. Четыре ока без занавесок и штор равнодушно уставились на главную улицу города – Петербургский проспект.
В центре комиссии из трех членов – длинная худощавая фигура председателя. Это граф Сиверс. Он спокойно курит сигару и равнодушно глядит на раздевающихся рекрутов. Справа и слева от председателя двое штатских. Они сгорбились, сложили пальцы рук и понуро склонили головы. Видно, что им смертельно надоела процедура осмотра и приема новобранцев. В конце стола – письмоводитель воинского присутствия с огромной книгой призывных списков.
Перед столом, ближе к скамейкам с рекрутами, на стуле расположился доктор Вашкевич, крупный и толстый, страдающий одышкой старик. Он сед, как лунь, с нездоровым рыхлым лицом и коричневыми мешками под глазами. Рядом с доктором станок для измерения роста призываемых, весы и фельдшер с клеенчатым аршином, перекинутым через шею концами на грудь. Доктор держит двумя пальцами стетоскоп, опущенный на правое колено, и безразлично ожидает первую жертву.
Роковая очередь приближалась. Надо было сделать что-то быстро и решительно, чтобы не стать жертвою этих равнодушных людей. Я вышел в коридор, быстро выкурил папиросу, взятую у первого встречного рекрута и с отчаянным сердцебиением (вообще я не курил) вернулся в зал. Разделся и ждал очереди. Меня тошнило, голова кружилась. Передо мною осмотрели пятерых. Трое оказались больными: их болезни были предусмотрены расписанием болезней, препятствующих приему на военную службу, и рекрутов признали не годными к службе в армии.
Я повеселел, несмотря на тошноту и прочие страдания, вызванные папиросой: брали немногих.
– Дмитриев Василий Григорьев, – вызвал письмоводитель.
Иду. Руки и ноги слушаются плохо.
– Здоров? – спрашивает Вашкевич.
– Сердце не в порядке.
Доктор лениво подымается со стула, слушает и недовольным тоном ворчит:
– Пустячки. Накурился, вот и не в порядке.
– Больше ничего?
– Ничего.
– Рост! – приказывает он фельдшеру.
Измерили. Повели на площадку весов. Фельдшер сообщил мои «координаты».
– Годен, – резюмирует Вашкевич.
– Принят, – объявляет Сиверс, даже не взглянув на членов комиссии.
– Одевайся, – приказывает фельдшер.
Медленно и безразлично ко всему я одеваюсь, не глядя на людей.
Очередь «Леща»… Годен!
– Зарецкий!..
– Годен!
Втроем молча спускаемся с присутственной лестницы. Мы обречены. Нас охватывает какое-то непонятное веселье обреченных. Нам становится все безразличным: и мы сами, и люди, и мнения о нас. Мы чувствуем себя чем-то выше всех встречающихся с нами, и немножко горды своим положением принятых новобранцев, и немножко жалеем себя. Очевидно, в таком состоянии люди пьют до потери сознания, совершают преступления или подвиги, смотря по темпераменту и общей направленности. Ваня Зарецкий неожиданно орет на лестнице при выходе на улицу:
«Служить будем, воевать будем.
Пора придет – помирать будем!»
– Чего орете? – останавливает нас городовой. – Коли ежели приняты, идите в манеж. Там разбивка идет.
Мы направляемся в манеж, идя по самой середине Петербургского проспекта, обнявшись и раскачиваясь на ходу. На нас смотрят прохожие и с сожалением качают головами.
Манеж – одноэтажная постройка тоже в николаевском стиле, предназначенная для верховой езды. Внутрь его ведут широко распахнутые ворота. В помещении светло, огромные окна пропускают массу света. У стен манежа шведские лестницы под самый потолок, вдоль стен турники, шесты, кобылы, кольца, брусья – все оборудование для воинской гимнастики. На земляном плотном полу толстым слоем рассыпан желтый песок.
В манеже нестройный гул множества голосов, как в питейном заведении Ракова. Сюда, как в клуб, собрались рекруты, провожающие из ближних деревень и просто любопытные жители города обоего пола. Каждый занят, чем вздумается: кувыркались на брусьях, лезли на стенку, прыгали, повисали на кольцах, пели, боролись, дремали, толкались и просто стояли.
Покрывая общий гул, густой «шаляпинский» бас, отчетливо выговаривая слова, пел:
«Меня забреют и сдадут,
Моя ты чернобровая,
На гулянье не ходи,
Скажи, что нездоровая».
Трехрядная гармоника лихо подхватывает припев, а бас, выждав, снова поет:
«По деревеньке пройду,
В тальяночку прогрохаю,
Моя милашка крепко спит,
А я ее всполохаю»
В другой группе, окружившей певца, высокий тенор протяжно жалуется:
«Мужа взяли на войну
Защищать Европу,
А жена, чтоб не родить,
Завязала ж… !»
Кругом оглушительно заржали. Женщины, подошедшие послушать пение, краснели и отходили подальше от нескромного певца.
Время шло медленно. Подходили новые рекруты с заломанными козырьками и в расстегнутых пиджаках. Они тоже брались за какой-нибудь снаряд и, разрядивши энергию, ложились на песок манежа в общую черную массу распростертых тел.
Поздно вечером в неосвещенный манеж пришли с фонарями два писаря и начали вызывать по списку всех призванных, строя их в две шеренги.
– Всем дается трехдневный отпуск для устройства домашних дел, – объявили они после проверки. – Явиться через три дня сюда же. Это будет 4 октября в 10 часов утра. С собою захватить пару белья, полотенце и мыло. Разойдись!
Мы понеслись на вокзал.
… Три дня отпуска пролетели, как миг. Мы, новобранцы, снова в этом же манеже, нагруженные сундучками, мешками, чемоданами. Теперь уже ни песен, ни смеха. Всех занимает важный вопрос:
– Куда отправят?
Высказываются самые разноречивые мнения, передаются самые неправдоподобные слухи:
– Всех в Финляндию, в Гельсинфорс.
– Сто человек в Измайловский полк.
– Во Псков.
– К фронту всех. А там обучат – и пожалуйте – ваших нет!
Наконец прибыл сам воинский начальник, седой властный с виду старик в светло серой офицерской шинели с погонами полковника. Два расторопных писаря нас построили и скомандовали: смирно!
Все замерли и в упор смотрели на полковника.
– Братцы, – начал полковник, – вы теперь люди казенные, подчиненные военному начальству. Отсюда мы вас пошлем двумя партиями во Псков и в Петербург, а там вас распределят по полкам. Отлучаться нельзя. Самовольная отлучка рассматривается как дезертирство и карается по законам военного времени. Слушай, кто направляется во Псков. Читай! – приказал он писарю.

