
Полная версия:
Пепел над тайгой
Глава 10. Первый день
К утру оранжевое не побледнело, но стало другим, плотным, как пережжённый сахар. Пока Иван шёл через двор от сторожки к цеху, оно ложилось на тыльную сторону его правой ладони цветом ржавчины, словно кожу покрыли тонким слоем сурика. Он не спал. Дремота, в которую он провалился над карабином, кончилась раскатом, а после раската сон не вернулся. Остались только окно и медленное, тяжёлое понимание, что светлее не станет. Жар, державший его всю неделю, за ночь ушёл так же внезапно, как пришёл, оставив пустую звенящую слабость; плечо болело ровно, без толчков.
Воздух стоял тёплый и неподвижный, как в закрытой парной. Ворс бушлата налипал на шею влажной шерстью, каждый шаг отзывался в подошвах вязкой, чуть запаздывающей дрожью. Пар изо рта он увидел в последний раз: слабое облачко растаяло раньше, чем успело оформиться. Иван понял, что зимы, которую он так упорно высматривал по утрам в цехе, не будет. Что бы ни пришло теперь, это будет время года без названия.
Карабин он взял с собой. Патронов к нему не было, но без него правая рука казалась чужой.
В цехе собрались почти все. Дым лежал у стены на мешковине, нога забинтована от щиколотки до колена, лицо серое. Катя сидела рядом на ящике и держала на ладонях свёрток с последней ампулой, не разворачивая, как держат тёплый камень. Гроза стояла у двери, настороженная, как всегда после ночного дозора. Бизон сидел на перевёрнутом ящике у изголовья Дыма, положив руки на колени, и смотрел в пол; когда Дым во сне подтянул больную ногу и поморщился, Бизон, не поднимая глаз, подоткнул под него край мешковины, и ладонь, всегда готовая сжаться в кулак, на секунду стала осторожной. Сова стояла у верстака, прижимая к груди тетрадь: в ней были записаны все патроны, все банки, все дни, и по её лицу было видно, что дни эти больше не сходятся. Бородач, пришедший вместе с Иваном, возился у бочки. Тихий устроился у своего ящика и по привычке крутил ручку приёмника, из которого шло шипение, ровное, без единого просвета.
— Выключи, — сказал Иван. — Всё ясно.
Щелчок. В наступившей тишине стало слышно, как гудит под бетоном, слабо, ровно, на самой границе слуха. Реки, которая все эти месяцы шумела за деревьями, не было слышно совсем.
— Реки не слышно, радио молчит, — сказал Иван. — Что с дорогой, не знаю. Бизон пройдёт по ней до полудня, сколько получится, и вернётся. А пока считаем, что никто не придёт. Всё, что у нас есть, это то, что вокруг.
— Пойду, — сказал Бизон. Голос у него оказался низкий и тихий, не под стать кулакам, и в цехе почему-то все обернулись.
Серый стоял у верстака. Иван молча достал из кармана бушлата его нож, который утром вынул из ящика в сторожке, и положил перед ним. Серый взял, не глядя, и сунул за пояс.
— Мы и раньше были одни, с марта, — сказал он. — Только теперь у ментов и у «Теней» тоже нет надежды, что кто-то приедет. А голодные люди без надежды знаешь что делают? Бьют первыми.
— Знаю. Вчера слышал. Ответ прежний.
Серый устало сплюнул под ноги и отвернулся к стене. Спина у него была прямая, как у человека, который ждёт удара и решил не оглядываться.
Бородач поставил кружку на бочку.
— Командир, я не про войну. Я про муку. На неделю её, если по ложке. А там пусть Серый воюет, пусть ты миришь, мне уже будет всё равно, кто прав. Просто чтоб вы знали: время у нас конечное. Вот оно.
Иван кивнул. Он и сам считал, ночью, на пальцах правой руки.
— На пять дней, — тихо сказала Сова, не отрывая глаз от тетради. — Если по ложке. Я считала утром.
Бородач посмотрел на неё, потом на бочку и ничего не ответил. Иван понял, что «неделя» была не арифметикой, а просьбой дотерпеть.
Дверь распахнулась, ударилась о стену, и в цех ввалился Костястый, ушедший на рассвете в разведку к ручью, с расстёгнутым бушлатом. Правая рука была прижата к груди, между пальцами бежала кровь и часто капала на бетон тёмными пятнами. Он сделал три шага и упал на колени у верстака.
— Там… — выдохнул он. — Не волк. Я не знаю что.
Иван оказался рядом раньше, чем успел подумать, схватил Костястого за плечо правой рукой: левую не мог. Кровь была горячая, и от этого почему-то стало страшнее, чем от самой раны. Три борозды от локтя к запястью, глубокие, ровные, шире, чем от ножа.
— Катя!
Катя уже разворачивала сумку с выцветшим крестом. Бинтов оставалось мало, и она работала быстро, не тратя слов: промыла, стянула, затянула туго. Костястый шипел сквозь зубы, но не кричал.
— Где? — спросил Иван.
— У ручья. Налево, где низина, к старому кедру. Я с обхода шёл. Оно лежало. Я думал, подстреленное, подошёл… — Костястый сглотнул. — Оно на меня посмотрело. А потом лапой. И на спине у него… — Он замолчал, подбирая слово, не нашёл, начал снова: — Спина порвана. Изнутри. А из неё камни. Белые.
Иван встал. Взял карабин, стоявший у стены, и только потом понял, что делает: рука сама потянулась к нему, как тянется к перилам человек на скользкой лестнице.
— Покажешь дорогу словами, — сказал он Костястому. — Ты не пойдёшь.
— Он никуда не пойдёт, — сказала Катя, не поднимая головы.
— Я с тобой, — сказал Серый. Нож он не доставал.
Бородач молча снял со стены топор. Иван покачал головой: кому-то надо остаться. Тихий сидел не шевелясь, с индикатором на коленях, и лампа его по-прежнему не горела.
Тропа к ручью вилась между сосен, мягкая от мха, по которому ноги ступали беззвучно. Иван шёл медленно, и Серый всё время держался на полшага позади, делая вид, что просто так. Пахло прелой листвой, потом кровью, сначала едва, потом густо. Потом ещё чем-то сладковатым и тошным, как ягоды, пролежавшие зиму под снегом, и озоном, как перед грозой. Оранжевый свет просачивался сквозь хвою и ложился на землю пятнами, и казалось, что лес горит, но горит без дыма, без тепла, без звука.
Серый вдруг остановился и присел на корточки.
— Смотри.
В глине у ручья отпечатались подошвы: те же берцы, что у лабаза, только свежее. Двое. Они шли от воды в сторону Сопки, ровным шагом, не торопясь, и один раз у кустов задержались, топчась на месте: стояли, смотрели.
— Так ходят не «Тени», — сказал Серый тихо. — «Тени» бегом ходят, по-звериному. А эти как на прогулке.
Иван промолчал. Он вспомнил обрывок мешковины в лабазе с тёмным пятном, открытый костёр, и сказал себе: потом. Сначала то, что впереди.
Зверь лежал под кедром на левом боку. Иван сперва принял его за груду сучьев, так неровно поднимался над шкурой хребет. Волк, судя по размерам и посадке лап, был прежде крупным матёрым зверем. Шерсть слиплась на боках тёмными прядями. Вдоль всего позвоночника, от загривка до основания хвоста, шкура лопнула: не разрезана, а разорвана изнутри, краями наружу. Из разрывов торчали кристаллы, молочно-белые, с тёмными жилами внутри, неровные, как зубы во рту у ребёнка. У каждого основания запеклась чёрная кровь, мясо было вывернуто, как земля вокруг свежего корня, а между двумя кристаллами белел на сломе обломок остистого отростка. Самый крупный торчал над лопатками, длиной с ладонь, и в гранях его жил слабый красноватый отсвет, будто под кожей у зверя тлел уголь.
Зверь дышал. Медленно, с хрипом, и с каждым вдохом края разрывов расходились, выпуская свежую, ещё алую кровь, а с каждым выдохом кристаллы отзывались тонким звоном. Тем самым, детским, коротким, как вздох, который Иван слышал на Сопке, прижимая ухо к серой породе. Левое плечо заныло в такт: звон — боль, звон — боль.
Глаза у зверя были красные, открытые. Они смотрели на Ивана не с угрозой, а так, как смотрят на что-то, что должно быть знакомо, и никак не могут вспомнить.
— Что это за… — начал Серый.
— Тихо.
Иван снял карабин с плеча. Мёртвый, холодный, без единого патрона. Он знал это и всё равно проверил затвор, просто чтобы чем-то занять руки. Потом опустил ствол к земле. Он не смог бы объяснить почему: даже с патроном он не выстрелил бы. То, что лежало перед ним, не было целью. Оно было ответом на вопрос, которого он ещё не задал.
— У меня есть один, — сказал Серый шёпотом. — Мучается ведь.
— Не надо. Смотри.
Зверь дёрнул лапой, медленно, слабо, как во сне, и затих. Звон растянулся, стал тоньше, словно отпущенная струна, и оборвался. Красный отсвет в гранях погас неровно, кристалл за кристаллом, от хвоста к загривку, и в открытых глазах осталась только мутная плёнка, ничего не отражающая.
Серый машинально коснулся щеки, белой, плотной от старого ожога, ничего не чувствующей, и отдёрнул руку так быстро, словно обжёгся второй раз.
— Ты думаешь, мы тоже? — спросил он. Голос у него стал тише и глубже, чем Иван когда-либо слышал. — Оно и с нами так?
— Не знаю.
Это была правда, и Серый, кажется, услышал именно правду, потому что не стал спорить. Он достал нож, присел и вогнал лезвие в щель под основанием самого большого кристалла. Навалился на рукоять, как на рычаг; под кристаллом хрустнуло, и он вышел с сухим треском, потянув за собой клок мяса. Серый протянул его Ивану, держа двумя пальцами, как держат раскалённую вещь.
Иван взял. Камень был тёплый, как ладонь, которая только что отпустила другую. Он повернул его к свету. Внутри, среди тёмных жил, угадывался знакомый рисунок: три ветви и круг.
В цехе никто не сказал ни слова. Иван положил кристалл на верстак, и тот стукнул глухо, как кость.
Первой к верстаку подошла Гроза. Она провела по грани ногтем, как пробуют на твёрдость наконечник, и ноготь не оставил на камне следа. — Об такой наконечник сломается, — сказала она негромко, и это были первые слова с тех пор, как кристалл лёг на верстак.
Тихий встал. Он подошёл медленно, с индикатором в руке, поднёс катушку к граням, и лампа, всю неделю простоявшая тёмной, зажглась ровным тёплым светом, который дрожал в такт гулу под бетоном.
— Она отзывается, — сказал Тихий, и голос у него дрогнул. — Не на фон. На это.
Бородач медленно опустил топор. Катя поднялась с ящика и стояла, забыв убрать бинт. У стены на мешковине Дым приподнялся на локте, и лицо у него стало детским и открытым, каким не было с самого марта.
Иван обвёл их взглядом.
— Дозоры по двое, — сказал он. — Одному не ходить, даже до ручья. Без оружия не выходить. Если увидите такого, не стрелять первыми, не бежать. Смотреть. Уходить медленно.
Все кивнули. Серый кивнул один раз, резко. Костястый, бледный, прижимая забинтованную руку, смотрел на светящуюся лампу и не мигал.
Бизон вернулся, когда свет за окном стал совсем медным. Он вошёл без стука, остановился у двери и встретил взгляд Ивана. Потом молча покачал головой, прошёл к изголовью Дыма и сел на свой ящик, положив руки на колени.
— К мосту подходил, — сказал он наконец своим низким тихим голосом. — Пусто там. Настил проломан, никто не стоит.
Иван кивнул. Больше ничего не нужно было говорить: дороги не было.
К ночи в цехе стало тихо. Тихий сидел на полу и не отрывал взгляда от лампы, которая горела ровно, без дрожи, и никто не решился её погасить. Кристалл лежал рядом на верстаке, его грани слабо блестели, и от этого блеска лица людей казались вырезанными из воска. Сова открыла в тетради чистую страницу и долго не решалась дать ей заголовок.
Иван сидел у верстака. Оранжевый свет лежал на его руках и на стекле окна, но смотреть туда он больше не стал.
Раньше ответ был простой: дожить, дождаться, когда пойдут автобусы, когда вернутся люди. Теперь ждать, похоже, было нечего, и оставались только те, кто стоял рядом. Муки дней на пять, если верить Сове, а не Бородачу. Соли на месяц. Керосина на несколько ночей. Людей десять, считая Дыма на мешковине и Костястого с рукой. Немного. Но не ноль.
Он вспомнил Марфу, её тяжёлый взгляд, свёрток в тряпице, «поминальный». Половину он тогда оставил ей. Но хлеб этот они съели в тот же вечер, по тонкому ломтю на каждого, и он был вкусный.
В тайге были те, кто оставил открытое кострище, и те, кто шёл по глине не торопясь, как на прогулке. Был зверь, чья спина росла камнем. Был он сам, с камнем, которого больше нет.
Он взял кристалл с верстака. Камень лёг в ладонь тёплым, как и прежде. Иван посидел немного, потом убрал его в карман бушлата, в левый, где раньше лежал кварц.
Рука больше не искала пустоты.
В углу, не мигая, горела лампа.
Глава 11. Совет
Аня проснулась от духоты. Оленья шкура сползла на пол, но привычный холодок, который она знала с детства и который не удивлял здесь даже в разгар лета, под меховую рубаху так и не забрался: ткань прилипла к спине, на висках стоял пот, а воздух в чуме лежал тяжёлый и неподвижный, как перед грозой, в которой не будет дождя. Она прислушалась. Настил под лопатками больше не отзывался: дрожь ушла глубже, будто кто-то прижал землю ладонью, и теперь она билась под этой ладонью редко и глухо.
Аня села и по привычке выдохнула в сложенные руки, как зимой, когда отогревала пальцы. На коже осталась только влага. Пара не было.
Бабушка уже не спала. Она сидела у очага, поджав ноги, и смотрела на угли; ладонь, которую она обожгла, когда Аня сказала, что пойдёт к «Рассвету», была обмотана тряпицей, пропитанной жиром, и бабушка держала её на отлёте, будто чужую. Ни шёпота, ни песни. Аня не помнила, чтобы она хоть раз сидела так, без дела и без слов.
Аня накинула куртку и вышла, придерживая полог, чтобы он не хлопнул.
Небо стало цвета охры, которой Искра подводит бубен: густое, неровное, с бурыми разводами у самой земли. Солнца не было видно, но свет шёл отовсюду сразу, и тени под чумами пропали, будто их стёрли ладонью. От этого всё вокруг казалось плоским и нарисованным: чумы, сушильные рамы, кривая лиственница на краю стойбища. Ночью, когда над лесом прокатился раскат, а небо, ещё вечером белёсое, как бывает в июне, вдруг налилось этим светом, все выбежали из чумов и стояли молча, задрав головы. Аня тогда решила, что к утру пройдёт. Не прошло.
Было непривычно тихо. Не пели птицы. Не звенел гнус, от которого ещё вчера нельзя было отмахнуться без дымокура. И не слышно было Колымажки, которая шумела за стойбищем всю Анину жизнь, так давно и ровно, что о ней забываешь, пока она не замолчит.
Полог шевельнулся. Бабушка вышла следом, чего не делала по утрам уже несколько лет, опираясь здоровой рукой на посох, и встала рядом, подняв подбородок к небу. Какое-то время они молчали.
— Что это? — спросила Аня.
— Небо закрылось. — Голос остался скрипучим, как всегда, но страха в нём не было, только усталое узнавание, будто на порог пришёл гость, которого давно ждали и о котором не хотелось думать. — Духи молчат.
— Совсем?
— Ночью они кричали, я слышала. Земля стонала, камни пели, а потом всё оборвалось разом, и с тех пор тихо. Так бывает в чуме, когда гасят огонь и все замолкают, чтобы услышать, кто стоит снаружи.
— И кто там, снаружи?
Бабушка перевела взгляд с неба на Аню, и в её старых мутных глазах впервые за много дней шевельнулось что-то живое.
— Этого они не сказали. Иди к костру. Люди уже собрались и ждут, что скажешь ты. Я своё сказала.
У большого костра и правда собрались почти все. Тускар сидел на корточках и перебирал стрелы, прикладывая каждую к глазу и откладывая кривые; медвежий коготь на его поясе покачивался в такт движениям. Орлан стоял рядом с луком за плечами, скулы заострились, будто он за ночь так и не сомкнул глаз. Бугды устроился на бревне чуть в стороне, на коленях у него лежал нож и недоструганная палка, но руки не двигались. Искра сидела на земле поодаль, и пальцы её лежали на коже бубна, не ударяя.
— Всю ночь слушал дорогу, — сказал Бугды, прежде чем Аня успела спросить. — С весны на ней ни одной машины, а сегодня и реки не слышно. Уши закладывает, как под водой.
— Значит, никто не придёт, — сказала Аня. — Ни из района, ни из города. Про зиму мы и раньше знали, что рассчитывать не на кого. Теперь это про всё.
— И что с того? — Орлан шагнул вперёд. — Сидеть и ждать, пока они придут за оленями? Они ставили петли на нашей стороне, они взяли мост, а мы сидим. Сейчас они без связи, без начальства, сами не знают, что делать. Если идти, то сегодня, пока не опомнились.
— С двумя ружьями и пятью патронами? — спросила Аня. — Против автоматов и людей, которым нечего терять? Мы не возьмём посёлок, Орлан. Мы только объясним им, что и нам терять нечего.
— А ждать лучше?
— Ждать — не значит сидеть. — Она повернулась к Тускару. — Что с мостом?
Тускар отложил стрелу.
— Вихрь пролежал у моста всю ночь и всё утро. Говорит, раскат застал его лицом во мху, и он думал, что умер. — Он не улыбнулся. — Никого. Ни днём, ни ночью, с тех пор как тот мальчишка упал. Проломленная доска так и висит.
— Значит, бросили, — сказала Аня. — А пока мост цел, любой, кто голоден и с автоматом, придёт к нам с той стороны за час. Следы у ручья мы видели.
— Предлагаешь держать его? — Орлан усмехнулся. — Наконец-то.
— Предлагаю взять под замок.
Никто не ответил. Где-то в стороне негромко звякнули медные кольца в косичках Искры, и снова стало тихо.
— Срубить пролёт в воду — дело нехитрое, — продолжила Аня, глядя на Орлана. — Но Орлан прав: срубим совсем — сами себя запрём. Если от Сопки поползёт такое, от чего придётся бежать, нам тоже нужна будет эта дорога. Поэтому валить не будем. Мы подрубим коренные венцы с нашего берега и посадим пролёт на клинья.
Орлан медленно разжал кулаки, слушая.
— С виду мост останется прежним, — сказала Аня. — Но если русские пойдут к нам силой, с оружием — один удар обухом по замку, и пролёт у них под ногами уйдёт в воду. Мост будет стоять, но засов от этой двери будет в нашей руке.
Желваки у Орлана перестали ходить. Он перевёл взгляд на Тускара.
— Дело тонкое, — сказал Тускар, помолчав. — Срубить до воды проще, чем посадить на клин так, чтобы не рухнуло раньше времени. Балки гнилые. Придётся вымерять каждый рез. Но если сделаем — переправа останется за нами...
— Знаю.
— А если там секрет?
— Тогда идём вдвоём и очень тихо.
Тускар кивнул, но, прежде чем вернуться к стрелам, посмотрел на неё долгим тёмным взглядом.
— И не так, как в тот раз. Чтобы балка держалась на волоске, а кто-то ступил и упал, — этого больше не будет.
— Не будет, — сказала Аня. — Пролёт сам не упадёт ни на кого. Он держится, пока я не ударю по замку, а ударю я, когда увижу автоматы. Пусть идут с пустыми руками, если им так надо. Нам не нужен ещё один мальчишка в реке.
Тускар помолчал.
— Так мне легче, — сказал он.
— Топоры я дам, — проворчал Бугды с бревна. — И пилу. Только пила у меня одна, береги. Клинья ставь из лиственницы. Сосна в сырости поведёт.
Это было согласие, и оба сделали вид, что речь про клинья.
Аня кивнула. Орлан смотрел на неё долго, потом тряхнул головой.
— Я бы пошёл рубить.
— Ты нужен здесь. Пока нас не будет, молодые пойдут за тем, кого слушают. Это ты.
— Ты говоришь так, чтобы я остался.
— Да, — сказала Аня. — И это тоже правда.
Он ничего не ответил и пошёл прочь, к загону: проверить оленей, как делал каждое утро, даже когда злился. Искра подняла глаза от бубна и встретила взгляд Ани.
— Приходи к камню, — сказала она тихо. — Когда закончишь здесь.
Тропа к дальней сосне была той же, что и всегда, но мох под ногами чавкал, сырой и тёплый. Камень лежал под корнями: плоский, серый, с белыми прожилками кварца. Искра села на землю спиной к стволу и положила бубен на колени.
— Дай руку.
Аня опустила ладонь на камень и вздрогнула. Он был тёплый. Всю её жизнь он оставался стылым, даже в полдень, даже в самые жаркие дни, и это она помнила ладонью так же ясно, как своё имя. Теперь под пальцами ровно и глубоко отдавалось что-то вроде пульса, и от этого тепла по руке поднималась тошнота.
— Он согрелся ночью, — сказала Искра, не открывая глаз. — Все камни согрелись.
Она ударила в бубен ладонью, один раз, глухо. Звук ушёл в землю и не вернулся. Раньше он возвращался всегда: слабым подземным отзвуком, который Аня знала по сотням таких утр. Теперь не вернулось ничего, и эта пустота была такой внимательной, что хотелось говорить шёпотом.
— Я когда-то говорила тебе: камни не стали громче, это мы стали тише, — сказала Искра. — Теперь наоборот. Мы шумим как прежде, а они затихли. Они слушают.
— Что?
— Нас. Или то, что над нами. — Она открыла глаза, тёмные и глубокие, и посмотрела мимо Ани, вверх, сквозь ветви, на охристый свет. — Это ожидание, Аня. Страх бывает у зверя.
— Бабушка сказала, что решать нам.
— Решай. А я послушаю дальше.
Аня постояла ещё, потом убрала ладонь. Пальцы сами нашли под рубахой амулет, и дерево было горячим, горячее, чем бывает от её кожи.
Она не успела дойти до чумов. Навстречу бежал Вихрь, длинный и нескладный, рубаха на нём почернела от пота. Он не кричал, и это было хуже крика.
— Олени, — выдохнул он, упёршись ладонями в колени. — Встали.
— Как — встали?
— Все. Не жуют, не ходят. Стоят мордами в одну сторону. Я хотел вести к воде, они не идут и даже не оборачиваются, будто меня нет.
У загона уже собрались Тускар, Орлан и двое подростков. Жерди, стянутые ремнями, огораживали вытоптанную площадку, а по краям тлели три дымокура из гнилушек, которые каждое лето жгли против гнуса. Гнуса не было, но дымокуры горели по привычке, и дым стоял над ними тонкими столбами, не сгибаясь: ветра не было вовсе.
Олени и правда стояли. Шестьдесят голов: старые важенки, телята, быки с бархатными рогами. Все смотрели на север, где за лесом и сопками поднималась невидимая отсюда Чёрная Сопка. Никто не жевал, никто не фыркал. Уши были повёрнуты вперёд, будто по команде, а телята, которым положено вертеться под ногами, стояли, прижавшись к материнским бокам.
— Я звал Белого по имени, — глухо сказал Орлан. — Он не повернул головы.
Старый белый бык, вожак стада, стоял у самых жердей. Аня подошла вплотную и протянула руку к его морде, и волосы у неё на предплечье поднялись сами. Воздух пах грозой, свежо и остро, как после удара молнии. По бархату на рогах быка пробежала бледная голубая искра, за ней другая, и обе пропали беззвучно. Аня отдёрнула руку.
— Что это? — шепнул Вихрь.
— Не знаю.
— Они смотрят на Сопку, — сказал Тускар. — Туда, откуда гул.
— Знаю.
Она оглядела их: Тускара, Орлана, подростков у жердей.
— Загон не открывать. Двое здесь до темноты, потом двое других. Дымокуры не гасить, пусть всё идёт как всегда. — Она помолчала. — Если они пойдут, ворота их не удержат. Тогда не гнать и не держать. Идти следом, смотреть и звать меня.
— Почему не держать? — спросил Орлан.
— Потому что стадо, которое решило, жердями не остановишь. Только людьми, а людей у нас мало.
Орлан не ответил, но остался у загона, и по тому, как он положил ладонь на жердь, было видно, что до темноты он отсюда не уйдёт.
Вечер не принёс темноты: охристый свет только густел и тёк медленнее, словно мёд. Аня сидела у входа в чум на бревне и смотрела на небо, пока не заболели глаза. Тускар подошёл беззвучно, как всегда. Он поставил у входа два топора и пилу в чехле из оленьей шкуры, которые днём принёс Бугды и молча положил у костра.
— Выйдем до света, — сказал он. — Я пойду по гребню, там камень твёрдый.
— Я думаю о том, длинном, — сказала Аня. — Жив ли он.
— Жив. Тот, с рубцом, нёс его, как носят своих. — Тускар помолчал. — Если жив, у него есть друзья. А у друзей обида.
— Поэтому и ставим замок, — сказала Аня. — Пока они думают, что дорога свободна, у нас есть время. А если придут с войной — мост ляжет в реку раньше, чем первый сапог ступит на наш берег.
— Может быть, — сказал он и спорить не стал.
Он постоял, глядя на охристое небо, и ушёл к своему чуму, не оборачиваясь. Шаги его остались такими же беззвучными, как у зверя.
Аня осталась одна. Она взялась за амулет. «Пока он у тебя, тайга тебя знает». Тайга знала её с рождения. Но знает ли теперь, когда небо накрыло её сверху, как крышка накрывает котёл?
Аня проснулась от сухого треска, будто под чьей-то ногой сломалась ветка. Глаза открылись сами, и сон оборвался сразу. Она лежала в духоте и слушала: ровное дыхание бабушки в углу, глухой далёкий стук под землёй, тишину. Ночь не стала прохладнее дня. Шкура снова лежала на полу, а рубаха была мокрой.
Она встала, нашла на поясе нож и приподняла полог, чтобы он не скрипнул. Костры прогорели, сушильные рамы чернели на фоне охристого света, будто рёбра. Ни движения, ни звука. Потом у дальней рамы шевельнулась тень, низкая и быстрая, с чужой ломаной повадкой, и сразу втянулась за раму. Аня замерла, пальцы сжали рукоять ножа.
Она постояла ещё, пока не поняла, что не дышит, потом опустила полог и прошла вдоль стены к соседнему чуму. Тускар не спал. Она тронула его за плечо, и он открыл глаза сразу, без вопроса.
— Там кто-то есть, — шепнула Аня. — У сушильных рам.

