
Полная версия:
Пепел над тайгой
А потом с тропы донеслось. Крики, мальчишеские, злые. Свист пращи. Глухие удары камней о дерево. И выстрел. Один, вверх.
Тускар рванулся бежать. Аня удержала его за рукав: «Не наше дело. Пошли». «Там наши, — сказал он, не вырывая руки. — Ты решаешь за всех, а потом мне смотреть им в глаза». Он посмотрел на неё долго и кивнул. Они ушли молча.
Но она слышала голос. Молодой. Орлана.
Пошёл. Не послушал. Так молодой олень уходит из стада, когда чует то, чего остальные ещё не чуют.
— Аня, — позвала учительница. — Ты слушаешь?
Все обернулись. Она кивнула.
— О чём это, как ты думаешь?
Она не знала, о чём. Стихи говорили про то, что внутри надо держать и не показывать, а она весь день носила в себе голос на тропе.
— Про то, что вслух нельзя.
Елена Матвеевна медленно кивнула, посмотрела внимательно, словно хотела сказать что-то ещё, но не сказала.
Один из мальчишек закашлялся, глухо, надсадно. Учительница замолчала.
— Ничего. Спины прямо. Продолжим.
Аня смотрела на детей и считала в уме. Пятая парта была пустая. И восьмая, где обычно рисовал средний из братьев Орлана, тоже.
Утром, у чума, Орлан крутил в пальцах ремень пращи, злой, набычившийся, не простивший ей оленя. Теперь Аня поняла, кто кричал рядом с ним на тропе. Он пошёл. Взял с собой братьев.
Она встала и вышла в коридор, прислонилась к стене. Не могла его остановить. Не успела. Не захотела. Эта последняя мысль царапнула сильнее прочих, и Аня тут же попыталась её отогнать: у неё не было права решать за Орлана, когда ему бояться.
Звонок прозвенел глухо. Санька выскочил первым и схватил её за руку.
— Ты видела? Я сегодня стих рассказал. Мне Елена Матвеевна пятёрку поставила.
— Молодец. Пойдём, нас бабушка ждёт.
Из тени у стены отделилась фигура. Искра.
— Ты чего здесь?
— Жду тебя. Смотри. — Она разжала кулак.
На ладони лежал костяной амулет, пожелтевший, гладкий от чужих пальцев: птичья лапа, три растопыренных когтя. Аня взяла его двумя пальцами и повертела. Что-то в нём было знакомое, но вспомнить, что именно, не получалось.
— Где взяла?
— На камне у ручья. Вчера, когда ходила за травами. Камень был тёплый, будто его грели в руках.
— Похоже на что-то. Не помню на что.
— Это метка. Ворон оставляет её там, где проходит. Земля дрожит, Аня. Духи не спят.
Искра забрала кость и ушла неслышно.
На крыльце Аня отправила Саньку с мальчишками в стойбище, а сама вернулась в школу. На втором этаже, в окне физического кабинета, светилась керосиновая лампа: окна кабинета выходили на север и даже днём оставались тёмными. Оттуда доносился тонкий ровный скрип: карандаш шёл по бумаге.
Она постояла, послушала и пошла наверх.
В кабинете физики было прохладно, печное тепло сюда не доходило. Дмитрий сидел за столом, кутаясь в потрёпанный серый халат. Он срезал стружку с карандаша, медленно, и клал её в карман: привычка с мирных лет, когда такую стружку выбрасывали не глядя.
— Заходи, — сказал он, не поднимая головы. — Я как раз…
Аня подошла. На столе лежал раскрытый журнал тридцать седьмого года. Штамп школьной библиотеки, но из закрытого шкафа в подвале, куда был ключ только у завуча. Угол страницы придавливал обломок кварца из школьной коллекции минералов. На пожелтевшем листе тушью был выведен чертёж: вертикаль, три расходящиеся ветви, незамкнутый круг. Внизу выцветшая размашистая подпись: «Геолог. Экспедиция №4. Спецпоселок „Кедровый". 12.X.1937». Штамп: «Проверено. Архив НКВД. Дело №1447». Сбоку, другой рукой, почти стёртое: «Они близко. Слушайте камни».
— От Семёнова присылали, — тихо сказал Дмитрий, заметив, куда она смотрит. — Про ключ спрашивали. Я сказал, что не знаю. Журнал у меня, пусть лежит. Вчера заходил парень с лесопилки, радиолюбитель, в очках, пальцы жёлтые от канифоли. Просил лупу и моток медной проволоки. Говорил, делает прибор, который ловит гул. Дал ему и то и другое. Про журнал не сказал.
Аня долго смотрела на чертёж.
— Это на бабушкином бубне, — сказала она, и только теперь поняла, что Искрина костяная лапа напоминала именно об этом. — С изнанки, у самого обода. Я в детстве думала, это просто дерево. Она зовёт его Огненным Деревом. Говорит, ворон принёс огонь. И ещё говорит, что это дорога. Куда ведёт, не говорит.
— Ветви расходятся ровно под сорок пять градусов, — Дмитрий постучал ногтем по бумаге. — Деревья так не растут. — Он потёр лицо ладонью. — Геологи не знали, что это. Шаманы не знали. Знают только камни.
— Бабушка знает. Просто словами не скажет. Она камни слушает, а ты их меряешь. Так двое идут по одному следу: один носом, другой глазами.
— А что мне остаётся? — Он посмотрел на свои руки. — У меня карандаши катятся к северной стене. Стол ровный, я проверял уровнем. Не сквозняк и не наклон. Что-то другое. Я не знаю что. Просто вижу, и всё.
Аня смотрела на карандаш, зажатый у него между пальцами.
— Ты мне в восьмом классе тройку поставил за грязь на полях.
— Потому что у тебя в решении энтропия с потолка бралась.
— А теперь сам сидишь и чертишь.
Карандаш хрустнул в его руке и оставил на бумаге рваную черту. Дмитрий отложил его, но не сказал ни слова.
— На след с бумажкой не ходят, — сказала Аня. — След читают ногами. Придёшь туда со своими тетрадками, сядешь на камень и замёрзнешь в обнимку с ними, так ничего и не поняв.
Дмитрий молчал так долго, что лампа успела качнуться от сквозняка из щели. Потом поднял голову, и Аня впервые разглядела его глаза — красные, воспалённые, глаза человека, который давно не спит и давно перестал этому удивляться.
— Замёрзну, — согласился он. — Скорее всего. Ходить по следу я за всю жизнь не научился и теперь не научусь. Но кто-то должен записывать. Когда это кончится, а оно кончится, так или иначе, людям понадобится знать, что было сначала. Не что казалось. Что было.
— Кому понадобится? Читать будет некому.
— Тогда я сам прочту. — Он слегка повёл плечом: не улыбка, тень улыбки. — Я и сейчас так живу.
Аня стояла у двери, и слова про Орлана, про тропу, про голос, который она узнала и на который не пошла, поднялись к самому горлу и встали там комом. Она открыла рот, помедлила — Дмитрий ждал молча, не торопя — но так ничего и не сказала, только сжала губы.
— Ты пришла не из-за журнала, — сказал он негромко. — Не знаю, из-за чего. Но не из-за него.
— Из-за него.
— Хорошо. — Он не стал спорить. Достал из-под стола армейский термос, отвинтил крышку и налил в эмалированную кружку с отбитым краем. Пар пошёл тонкий, почти невидимый. — Зверобой. Пей, пока тёплый.
— Мне идти надо.
— Знаю. Выпей и иди.
Она взяла кружку. Эмаль была тёплая, и тепло входило в ладони так медленно и ощутимо, что Аня поняла, как давно у неё мёрзли руки. Отвар был горьковатый, как у бабушки, только без полыни. Она выпила до половины и поставила кружку на край стола. Допивать не стала: остальное было его.
Она развернулась и вышла. Дверь на сорванной петле не прикрылась до конца и осталась щелью; шаги затихли на лестнице.
Внизу пахло сыростью и мелом. Аня вышла на крыльцо. Небо было мутное. Она постояла, вдохнула холодный воздух и пошла к соснам, к стойбищу, где ждали дети и бабушка.
За её спиной, в кабинете физики, остался Дмитрий. Один. С лупой, с тетрадью, с куском кварца на краю страницы. Он взял карандаш и снова склонился над чертежом.
Глава 5. Река
Иван сидел на берегу, обхватив здоровой рукой колено; левая лежала в косынке, прибинтованная к рёбрам. Шёл третий день после того, как Катя вправила плечо, а жар так и не отпустил — по вечерам его знобило, ладонь то и дело покрывалась испариной, и он старался, чтобы никто этого не видел. Жар приходил не ровно, как от простуды, а толчками, и толчки ложились в такт гулу, словно порванное плечо подстраивалось под него. Ночь стояла тихая, без ветра и без злого умысла, и воздух у воды был совсем не тот, что в цехе: там сырость скапливалась, тяжёлая и чужая, а здесь просто тянуло с реки, как тянуло всегда, сколько Иван себя помнил.
Вода в Колымажке стояла чёрная и гладкая, отражая белёсое небо, которое не темнело до конца. Иван пытался разглядеть в ней себя, но видел только тёмное пятно там, где должно быть лицо: глаза плыли от жара. Ему вдруг стало по-детски страшно, словно его самого уже нет, а тело просто ходит и говорит по привычке.
Он вспомнил тропу, и камень в плечо, и хлеб, прижатый к груди, и крик Орлана, а потом тряхнул головой, отодвигая всё это туда, где оно могло подождать.
В кустах слева что-то зашуршало, и он обернулся так резко, что в глазах на миг потемнело, но там только качались ветки — птица, скорее всего.
Вода дрожала мелкой рябью, хотя ветра не было. Гул шёл издалека, низкий. Не как под полом цеха, где он ныл в плече, а здесь, у реки, растворялся в воде и становился частью течения. Иван слышал его уже несколько дней: днём тише, ночью сильнее. Наверное, в стойбище, за двумя грядами, его слышали тоже. Он не знал этого наверняка, просто подумал, и от этой мысли легче не стало.
Он поднялся и пошёл к мосту.
Мост показался впереди чёрным силуэтом на фоне серого неба: низкий, деревянный, с покосившимися перилами. Он стоял с тридцать седьмого года, может, раньше.
Иван ступил на первую доску. Она застонала долго, протяжно. Вторая повторила ту же песню. Третья сухо треснула. На середине он остановился и посмотрел вниз.
В настиле зияли четыре дыры. Он присел на корточки, держась за перила, и заглянул в первую — под досками стояла темнота, пахнувшая гнилью, — просунул пальцы, нащупал балку, мягкую, как губка, и стоило ему сжать её, как она раскрошилась, и кусочки с тихим плеском упали в воду. Вторая и третья оказались ещё хуже: сквозь щели виднелась всё та же чёрная гладкая вода, а дерево вокруг них поддавалось под пальцами, как мокрый хлеб.
Он сел на перила и свесил ноги над водой. Дерево прогнулось под ним, но выдержало — двоих выдержит, прикинул он, а на троих уже не хватит, — и только потом, будто для того, чтобы занять правую руку, достал мятую пачку «Примы» с последней сигаретой, повертел её и убрал обратно: не сейчас.
Он думал о своих. О Сером, злом и не простившем. О Бородаче, который устал и хитрит, чтобы этого не показывать. О Дыме, который боится. О Кате, берегущей пустые ампулы. О Тихом, который молчит, паяет и слушает стены. О Костястом, считающем шаги даже во сне. О Грозе, правящей стрелы, которые некому пускать. О Бизоне, который ждёт приказа с таким терпением, что становится не по себе. О Сове, пересчитывающей то, что давно пересчитано. Девять человек и он — против всего.
И тут, впервые за долгое время, он поймал себя на вопросе, который был не о том, как выжить.
Зачем они держат этот цех, делят хлеб, берегут патроны, вправляют друг другу кости? Ответа не было, только гул и вода.
Отец тоже курил здесь когда-то: сидел вот так же на перилах, свесив ноги, и молчал, а иногда давал затянуться, и Иван кашлял, а отец смеялся — редко, коротко, — потом бросал окурок в воду и уходил, не оборачиваясь. Иван вдруг понял, что хочет заплакать, просто так, без причины, и разозлился на себя сильнее, чем на что-либо за весь день. Он достал пачку, чиркнул спичкой и затянулся, и злость помогла, стало легче дышать.
Окурок полетел вниз красной точкой и, ударившись о воду, коротко шипнул и погас. Иван поднялся, и доска под ногами скрипнула.
Когда он вернулся на берег, Серый уже ждал у костра. Увидев Ивана, он молча присел на корточки у огня.
— Где шлялся?
— У реки.
— Ночью?
— Да.
Серый смотрел на огонь, потом сказал тихо, с глухой злостью, которая копится и не находит выхода:
— Хватит ждать. Мы сидим, жрём муку, смотрим на огонь. А они ходят, взяли оленя, камнями в нас кидают. Ты видел. Я видел. Ждём, пока нас вырежут?
— Что предлагаешь?
— Мост. Он один через Колымажку. Возьмём его — они застрянут в низине, ни туда, ни сюда. А мы с мукой, с едой, с теплом. Не бить, не жечь. Поставить двоих. Пусть сидят и смотрят. Время работает на нас.
— Мост гнилой, — сказал Иван. — Я только что смотрел. Четыре дыры, балки крошатся. Больше двух за раз — рухнет.
— Двое и надо. С автоматами, смена каждые двенадцать часов.
— Это не ожидание, Серый. Это значит встать поперёк. Они ответят.
— Они уже ответили. Олень. Камень в плечо. Что ещё нужно?
Иван молчал. Он вспомнил, как отец сказал однажды про другой мост, железнодорожный, далеко, до всего этого: «Кто держит переправу — тот держит мир». Он сидел на кухне, курил «Приму» и смотрел в окно. Иван был маленький, сидел на табурете и не понимал. Теперь понял. И от того, что понял именно так, как сказал отец, стало противно.
Левая дёрнулась в косынке, боль вспыхнула в плече. Он переждал её, не отводя глаз от Серого.
— Хорошо.
Серый повернул голову быстро, глаза блеснули: не ждал, что так скоро.
— Что?
— Берём мост. Но на моих условиях. Двое: ты и Дым. По пять патронов в магазине, больше не брать. Первыми не стрелять. Никого не трогать, не отбирать, не гнать. Кто подойдёт — пусть посмотрит и уйдёт. Мы просто стоим.
— Стоим.
— Стоим. Смена через двенадцать часов. Я приду с Бородачом. Держим, пока не найдём, чем кормиться дальше. Быстро это не кончится.
Серый смотрел секунду, две, потом медленно ухмыльнулся и кивнул. Поднялся и пошёл к цеху.
Иван смотрел ему в спину. Вскоре за кустами послышались голоса: Серый что-то говорил Дыму, а тот отвечал коротко, глотая слова, как всегда, когда боялся согласиться слишком быстро.
Иван остался у костра и смотрел, как дрожит пламя. Жар, который он весь вечер скрывал, снова поднимался к вискам, и если он не спадёт, толку от командира на мосту будет немного, но говорить об этом Иван не стал.
Глава 6. Стойбище
Тот вечер начался обычно: угли в очаге, кружка в руках, гул, который чувствовался подошвами даже сквозь оленью шкуру. Аня пила отвар через силу: горькое теперь было единственным вкусом, который остался.
Бабушка сидела в углу и беззвучно шевелила губами, не то молилась, не то говорила с тем, кого Аня не могла видеть. Тускар напротив точил нож о камень, и скрип держал тишину чума не хуже дыхания. У входа Орлан обтачивал костяные наконечники стрел резкими, злыми движениями. На Аню он не смотрел, но она чувствовала его взгляд затылком.
Она думала о тропе у «Рассвета», хотя с того дня прошло уже несколько суток. Кусты, крики, свист пращи, один выстрел вверх. Среди криков она различила сиплый, надорванный голос: «Уходим! Живо!» Так кричал мальчишка, которого два года назад приводил на стойбище его отец, крикливый и тяжёлый на руку. Отец орал, забирал шкуры и соль, а мальчишка стоял в стороне и смотрел в землю. Тогда Ане было пятнадцать. Теперь семнадцать, и она почти не сомневалась, что узнала его снова. Но был и другой голос, хриплый, усталый: «Серый! Мешок!» Его она знала ещё лучше. Так звал тот, кто когда-то молча вставал рядом с щуплым Орланом, пока старшие не отступали. Она предпочла бы ошибиться в обоих.
Тускару она об этом не сказала. Никому не сказала, а про второй голос особенно.
— Они унесли муку из «Рассвета», — проговорил Орлан, не поднимая головы от стрелы. — Я мог остановить их.
— Мог. И двое из наших легли бы в землю, а завтра пришли бы остальные, с автоматами. Ты не стрелял. Это правильно.
— Камни — не ответ.
— Камни — не война. Вот и всё.
Он дёрнул щекой, хотел ответить резко, но Тускар, не отрываясь от ножа, произнёс одно слово: «Погоди». Орлан промолчал и зло провёл большим пальцем по острию.
— Я помню отца того, что с обожжённой щекой. Он приходил сюда, кричал, забирал шкуры и соль, и никто его не остановил, потому что боялись. Теперь пришёл сын. Я видел его глаза там, на тропе. Он не боится. Он вернётся.
Он сказал это тише, почти без злости. Руки, до того резавшие кость рывками, замерли. Он посмотрел на свои пальцы: обкусанные ногти, ссадина на костяшке от ремня пращи.
— Я не хочу быть как он, — сказал он почти шёпотом. — Как отец. Но я не знаю, как иначе, когда мать плачет по ночам, а сестра каждый день спрашивает, будет ли завтра мясо.
Аня не сразу нашла, что ответить. Орлан был младше её на два года, и ему досталось решать взрослые вещи раньше срока. Он тряхнул головой, стряхивая эту минуту, и снова взялся за стрелу, резче прежнего.
Тускар положил нож на колено.
— Сорок лет я водил охоту, — сказал он тихо. — Один раз решил за всех. Теперь решаешь ты, и я скажу, если ошибёшься. Но если придут, будем готовы. Дозоры на всех тропах, оружие под рукой.
— Старейшины, — фыркнул Орлан. — Пока они решат, нас уже не будет.
Он поднялся, бросил лук на шкуру и вышел, не оглянувшись. Полог качнулся за его спиной, с улицы потянуло холодом.
Аня смотрела на огонь. Бабушка в углу перестала шептать и посмотрела на неё долгим немигающим взглядом. Ничего не сказала, только кивнула и снова закрыла глаза.
Аня не пошла к Искре, к камню: на сегодня она слышала достаточно. Ей захотелось просто посидеть у огня, ничего не решая, хотя бы минуту. Она позволила себе эту минуту, глядя, как угли тлеют неровно, красным по серому пеплу, и одёрнула себя: минута кончилась. У костра её уже ждали.
Тускар сидел на корточках, Орлан стоял рядом, лук за спиной, а перед ними, согнувшись и тяжело дыша, стоял Вихрь, весь мокрый от бега.
— Русские на мосту! — выпалил он, едва увидев Аню. — Перекрыли переправу через Колымажку. Двое, с автоматами. Сидят на перилах, один на этом берегу, другой на том. Не стреляют. Просто сидят.
— Сидят, — повторил Орлан. Он присел и стал затягивать ремни на унтах — молча, туго, один за другим, как перед долгой дорогой. — Как хозяева. Берут нашу муку, нашу рыбу, нашего оленя. Идём отобьём. Сейчас, пока их двое. Пока не пришли остальные.
— У них автоматы. У тебя лук, — сказала Аня и шагнула так, чтобы встать между ним и тропой. — Сначала разведка.
— Какая разведка? Пока мы смотрим, они укрепятся.
— А если нападём и проиграем, укрепляться будет уже некому.
Тускар сидел в стороне на корточках и не вмешивался.
— Мост — не еда, — сказала Аня. — Это дорога. Кто держит дорогу, тот держит стойбище в кулаке. Но соваться впятером против автоматов — не сила, а глупость с луком в руках.
Орлан затянул последний ремень и встал. Шага он не сделал.
— Вихрь, — сказала Аня. — Вернёшься к мосту. Не приближайся. Смотри, слушай, считай: сколько их, когда меняются, куда смотрят. К утру доложишь.
Вихрь несколько раз кивнул и убежал.
— Оружие держите под рукой, — сказала она остальным. — Дозоры по краю стойбища, и собак возьмите с собой: если замрут, значит, кто-то рядом. Увидите кого, первыми не стрелять. Сигнал, потом решаем.
От соседнего костра поднялся Бугды.
— Дозорами распоряжаешься ты, — сказал он ровно. — А я стоял в дозоре, когда ты ещё не родилась. Собак поведу я.
Аня хотела возразить и поняла, что он предлагает не спор, а цену.
— Веди, — сказала она.
Бугды молча повернулся к коновязи. Орлан задержался на секунду, бросил тяжелый взгляд на тропу, коротко кивнул и ушёл к своему чуму. Тускар остался.
— Что решила по-настоящему? — спросил он, когда они остались одни у огня.
— Готовимся. А пока смотрим, куда они глядят.
Он кивнул, как человек, ожидавший именно этого ответа, и ушёл.
Вечер сгустился, но не стемнел: в июне здесь ночи белые. Небо стало свинцовым, и только на западе, за лесом, ещё тлела узкая холодная полоса. Аня стояла у своего чума, и амулет лежал под рубахой, нагретый её кожей. Завтра они пойдут к мосту. Война шла к стойбищу так, как идёт к реке стадо перед ледоставом: медленно, всей тяжестью, не оглядываясь. А под тайгой, под всей этой землёй, что-то ворочалось, и ему было всё равно, чьи на мосту сидят люди.
Глава 7. Вылазка
Иван стоял у бочки, но огонь сегодня не грел: он только слабо подсвечивал мокрые верстак, станину пилы и ствол автомата, прислонённый к стене, — всё в конденсате, как в погребе.
Мост они держали уже вторые сутки. Смены шли гладко, без стычек: те, что были на другом берегу, подходили, смотрели издали и уходили обратно в низину, не пробуя силы. Это не было ни победой, ни поражением, и пока этого хватало. На дневную смену вместо Ивана встал Костястый: Катя в первый же день запретила ему стоять, едва взглянув на лицо.
Жар у Ивана не спадал; Катя только качала головой, глядя ему в лицо, а не на плечо. Доживём, думал он, или не доживём — разницы он пока не видел.
Тихий подошёл, как всегда, беззвучно: Иван так и не понял, как он ступает по гнилым доскам пола, не издавая ни скрипа. Худой, сутулый, в очках с разбитыми стёклами, правый глаз смотрел через трещину, левый через пустоту. Он почти никогда не глядел собеседнику в лицо, но говорил по делу, без лишнего слова, и от этого его слова звучали весомее.
В руках он держал самодельный индикатор: катушка медной проволоки, магнитный сердечник, контрольная лампа. Всё спаяно криво, на скорую руку.
— Смотри, — сказал Тихий.
Он поднёс прибор к стене, где была надпись «ОНИ БЛИЗКО», и повёл вдоль. Лампа не загоралась.
— Фон слабый. Вчера было сильнее. Ночью молчало совсем.
— Почему?
— Не знаю. Может, жила остыла. Может, передышка.
— Спрячь. Не свети.
Тихий сунул индикатор за пазуху и отошёл к своему ящику.
Серый сидел на табурете у верстака и точил нож. С моста он вернулся на рассвете, ночь прошла спокойно, и часов пять он потом проспал на мешковине, но глаза у него так и остались красными.
— Слушайте, — сказал он. — Пока на мосту тихо, не надо сидеть на мешке муки и ждать, пока он опустеет. Есть лабаз на выселках. Старый, охотничий, дедовский. Соль там, керосин, может, ещё что. Туда никто не ходит, далеко, через ручей и кедровую гриву. Мост и без нас держится: днём Бородач с Костястым, ночью мы с Дымом, всё спокойно уже которые сутки. Самое время.
— Сколько идти? — спросил Бородач от бочки.
— Четыре часа туда, четыре обратно. Вернёмся к вечеру. Если не задержимся.
— А если «Тени» там?
— Они туда не ходят, — сказал Иван. — Далеко, у них свои тропы.
— А если ходят?
— Тогда решим на месте. Без соли всё, что мы возьмём у реки или в тайге, сгниёт за сутки. Идём.
— Ты никуда не идёшь, — сказала Катя, не поднимая глаз от бинта. — Я говорила: неделя.
— Неделя не кончилась. Соль кончится раньше.
Катя посмотрела на него долго, на лицо, а не на руку, и больше ничего не сказала. Только сунула ему в карман бушлата два сухаря и свёрнутый бинт: на всякий случай.
Он выбрал Серого и Тихого, индикатор взять с собой. Бородачу велел идти на мост, к Костястому, и держать его до вечера.
— А если что?
— Если что, бежать сюда или к реке. Мы вернёмся и найдём.
Бородач засопел, но не спорил.
Тропа вилась между сосен, узкая, заросшая мхом, в которой вязли ноги; левая рука, прибинтованная к рёбрам, отзывалась в плече на каждый шаг, жар не спадал, по спине тянуло холодным потом, и Иван шёл короткими отрезками: двадцать минут, привал, снова двадцать. Каждый привал он выдавал за остановку, чтобы послушать лес. На развилке Бородач свернул к мосту, а они втроём двинулись дальше, через ручей и кедровую гриву.
Лес расступился внезапно: сосны отступили, открылось поле, серое, мокрое, заросшее полынью и жёсткой травой. Ветер низом гнал пыль и прошлогодние листья. Иван шёл впереди по памяти. Он был здесь один раз, лет десять назад, с отцом, и запомнил только запах, кислый, с керосином и солью, и холод, который ударил в лицо, когда отец открыл дверь погреба.
На втором километре ноги подвели: он опустился на здоровое колено, и поле на секунду качнулось, поплыло, в ушах зазвенело. Серый подхватил его под локоть.
— Ты сейчас упадёшь.
— Не упаду.
Серый молча снял с него вещмешок и закинул на себя. Иван не возразил, и это было хуже любого возражения.
Они прошли ещё метров двести, и у самой тропы Иван присел на корточки: в глине отпечатались чёткие глубокие следы — рубчатая подошва, фабричная.
— Здесь кто-то ходил, — шепнул Тихий. — Недавно.
— Двое, может, трое, — Иван повёл пальцем вдоль отпечатков. — Один высокий, шаг длинный. Часа два-три назад прошли. Земля ещё мягкая.
— «Тени», — уверенно сказал Серый. — Кто ещё.
— Не их подошва. — Иван повёл пальцем по рисунку: ёлочка, косой каблук. — «Тени» ходят в мягком, а мы в кирзе. Это берцы, армейские. У Семёнова такие носят.
— Семёнову лабаз на кой? Он на выселки не ходит, солярку жжёт.
Следы шли от леса к лабазу и, кажется, обратно; Иван молча проследил их взглядом до самой стены деревьев.
— Поворачиваем, — сказал Серый.
— Раз пришли, идём до конца.

