
Полная версия:
Моя служанка
Через три часа дом не стал чище — он и так был превосходен, — но стал вымытым, а это, как оказалось, совсем разные вещи, и Света почувствовала эту разницу спиной, ладонями, каждой мышцей.
Оставались окна, и она пошла в гостиную.
Она отдёрнула штору — и отступила, зажмурившись, потому что в комнату влетело солнце.
Оно легло в паркет широкой золотой полосой, взбежало по белому чехлу стульев, ткнулось в стену, и в этом свете закружились незаметные пылинки — те, что есть в любом, даже самом стерильном доме на свете. Света стояла со шторой в кулаке и смотрела, как комната, словно очнувшись от долгого обморока, наливается теплом и цветом.
Стекло взвизгнуло под тряпкой, и вода в ведре потемнела: снаружи копилась липкая июльская пыль, разводы дождя, тополиный пух в углах рамы. Окна, значит, кто-то же всё мыл — раз в год, не чаще, — а потом снова задёргивал шторы, как бы запирал свет обратно в клетки.
Свете вдруг стало так тошно от этой мысли, что она начала тереть быстрее, отчаяннее, — и когда наконец слезла со стремянки и отступила на два шага, перед ней стояли три огромных окна, три квадрата густого медового вечернего света, в котором жила комната такая, какой она была, наверное, двадцать лет назад: теплая, яркая.
И голова у нее стала свободной.
А когда у Светы Лужской голова становилась свободной, случалось то, что случалось всегда, — она начала петь. Сперва тихо, под носом, потом громче, потом голос находил опору и раскрывался. Она пела старый романс, особенный и запомнивший когда-то однажды. Ее голос полился низко, тепло, с темным медовым оттенком, ударялся о лепнину потолка, возвращался, наполнял гостиную, выливался в холл и дальше по коридору, по лестнице, мимо бра, к кабинету, где его услышал хозяин.
В доме, где много лет никто не пел, зазвучал голос.
Вдруг между лопаток у Светы похолодело — она скорее почувствовала, чем услышала, как за спиной беззвучно открылась дверь.
Она обернулась — и чуть не рухнула со стремянки. Удержалась за раму, ободрала ладонь, села на верхнюю ступеньку и только тогда посмотрела ещё раз.
В дверях стоял мужчина. Высокий, тёмный, в рубашке, расстёгнутой у горла, с закатанными рукавами. Моложе, чем она почему-то ожидала. И с лицом человека, который очень плохо спал — причём давно.
Он не кричал и не двигался. Он молча смотрел. Но не на нее, а на окно, на отдёрнутую штору, на золотую полосу света, дотянувшуюся уже до самого его ботинка, — так смотрит на того, кого давно похоронили и кто вдруг оказался жив. Только потом взгляд повернулся к Свете. У нее внутри что-то оборвалось.
— Я сейчас задёрну, — быстро сказала она.
Он ничего не ответил. Развернулся и ушёл. Его тяжёлые шаги звучали где-то на лестнице, где-то хлопнула дверь — и тишина снова сомкнулась, как вода смыкается над брошенным в колодец камнем.
— Ну всё, — вслух сказала себе Света. — Уволена.
Посидела секунда. Потом слезла, подобрала тряпку и полезла обратно домывать угол, потому что бросать работу на середине невозможно, даже перед казнью.
Она протирала последний подоконник, когда снова почувствовала этот холод между лопаток — и на этот раз обернулась сразу, готовая ко всему.
Он стоял в дверях гостиной — так же тихо, так же неподвижно, как в первый раз, — но теперь не уходил. Медленно, не говоря ни слова, вошёл в гостиную. Света не дышала, следила за тем, как его взгляд скользил по окнам, по спинкам кресел, по паркету, по подоконникам — цепляясь за каждую деталь, так, как ей казалось, будто он ощупывает комнату пальцами, не прикасаясь к ней.
Она ждала замечаний. Готовилась к этому заранее, весь день, — с той секунды, как переступила порог этого странного дома.
Замечаний не было.
Он остановился напротив нее, так близко, что она увидела темный ободок на радужке холодных серых глаз, — и молчал. Пауза затянулась дольше, чем допускали приличия, — но в этом доме казалось, что само время текло было медленнее, чем где бы то ни было.
— Правила понятны? — спросил он наконец. Голос был низким и совсем тихим — так говорят, когда давно ни с кем не разговаривают в полном голосе.
— Понятны, — ответила Света.
Он молча кивнул — коротко, будто ставил точку, — и вышел так же беззвучно, как появился.
Света осталась стоять посреди гостиной, в которой ещё не погас последний, самый нижний край солнечной полосы, и слушала, как где-то наверху, очень далеко, скрипнула половица под его шагами.
И только тогда до нее дошло, что вопрос, который он задал, — совсем не про правила уборки.
Кажется, она не уволена. Света переоделась, закинула сумку на плечо и пошла к выходу. Оказавшись во дворе, она начала напевать себе под нос — спохватилась и оглянулась на темный дом. Вдруг кто-то услышит.
— Ну ладно, ладно, — сказала она вслух. — В следующий раз буду внимательнее.
В это время наверху, в темном кабинете, стоял человек. Он стоял вплотную к окну, смотрел в темноту и слушал, как затихает — уже почти за забором, почти неразличимо — женский голос.
Глава 9. Новая
Он узнал о ней в понедельник, в пятнадцать сорок, по звуку ведра.
Не по шагам — шаги в этом доме давно перестали быть событием. Ада Витальевна ходила бесшумно, как ходят люди, которые тридцать лет работают в чужих домах. Марк сидел в кабинете, перед ним лежали чертежи фасада на Галерной, и он третий час пытался понять, почему подрядчик заложил в смету сорок восемь метров карниза там, где их сорок один, и злился не на подрядчика даже, а на то, что кто-то в его фирме принял эту смету, не посчитав.
И тут где-то в глубине дома тихо, деликатно, но отчётливо звякнула дужка ведра о железный борт.
Он поднял голову. «Новая», — подумал он. И вернулся к чертежам. Их было восемь за год.
Он помнил не всех. Он помнил ту, которая продержалась три недели, — она была пожилая, молчаливая и хорошо работала, а ушла потому, что нашла место ближе к дому; ей он даже написал рекомендацию, сухую, но честную. Помнил ту, что проработала сорок минут: он вошёл в библиотеку, она стояла на стремянке и слушала что-то в наушниках, покачивая головой, и книги лежали на полу стопками, вынутые с полок и сваленные как попало. Он сказал: «Поставьте на место». Она сказала: «Так я же протираю». Он сказал: «Поставьте книги на место и уходите», — и она заплакала, и он вышел из комнаты, потому что не выносил, когда при нём плачут.
Он не кричал на неё. Он не кричит. Он давно не кричит.
Остальных он не помнил. Они сливались в одно бледное пятно с тряпкой.
Марк отложил карандаш и потёр глаза.
Он понимал, почему они бегут. Он не был идиотом и не был слеп. Он был требователен — до невозможности, до неприличия, он это знал; правил в его доме было больше, чем в музее, и объяснять их он не собирался. Кроме того, у него была история, которая некоторых пугала.
Но, господи, ведь это же просто работа.
Ты приходишь. Тебе платят втрое. Ты делаешь, что сказано. Не переставляешь мебель. Не входишь в комнату в конце коридора. Не суёшь нос куда не надо. Не спрашиваешь.
Что тут невыносимого?
Он посидел, глядя в чертёж и не видя его.
«Может, попробовать быть мягче», — подумал он.
Мысль была настолько чужая, что он даже усмехнулся. Мягче. Как это выглядит? Спуститься, представиться, сказать «здравствуйте, меня зовут Марк, вы, наверное, читали обо мне в интернете, там всё не совсем так»?
Он снова взял карандаш. Сорок восемь метров карниза. Идиоты.
Он услышал, как она поёт. Он работал. Он сидел в кабинете, дверь была прикрыта, на столе лежали чертежи, и он считал, и всё было, как всегда.
И вдруг как будто сквозь стену пошёл звук. Он поднял голову.
Он сначала даже не понял, что это. Он подумал — радио. Он подумал: она включила приёмник, и сейчас придётся вставать и говорить, и он не хотел вставать и говорить, и он сидел и злился.
А потом понял, что это не радио. Потому что радио не сбивается на дыхание при работе.
Он сидел, положив карандаш, и слушал.
Голос был низкий. Тёплый. Он шёл вверх, и на верхней ноте не тончал, не срывался, не жалел себя — а раскрывался, будто внутри распахивали окно.
Марк сидел не шевелясь.
Он был сын своей матери — а мать пела. Не профессионально, нет: она пела дома и играла на фортепиано для отца и для него, и один раз в год, на Новый год, для гостей, и гости замолкали. У неё был голос, который люди слушают.
Как же давно он не слышал пения. Вообще давно не слышал в доме звуков, кроме шагов, телефона, часов, шума воды.
Он встал.
Он не собирался вставать. Он совершенно точно этого не решал. Он просто обнаружил себя стоящим, потом идущим — через холл, по вымытому паркету, мимо натёртых перил, — и он шёл на звук, и звук становился громче, и он остановился в дверях гостиной.
И у него перехватило горло.
Не от голоса. От света.
В гостиной было солнце.
Шторы — те самые шторы, которые он не открывал несколько лет, которые задёргивал сам, руками, в первый месяц, обойдя все двадцать одну комнату, — были отдёрнуты. И в три огромных, вымытых до звона окна било вечернее июльское солнце: густое, медовое, косое. Оно лежало на паркете широкими золотыми полосами. Оно ползло по белому чехлу кресла. Оно доставало до самых его ботинок.
В нём крутилась пыль.
Живая, невесомая, золотая пыль.
Марк стоял и смотрел на свет в своей гостиной, и внутри у него что-то оборвалось, тяжело и медленно, как обрывается штукатурка со старого потолка: сначала трещина, потом тишина, потом всё разом.
Он вспомнил эту комнату.
Он вспомнил её именно такой: с солнцем, с матерью у камина, с отцом в кресле, с гостями, с ёлкой в декабре, с музыкой.
Он вспомнил, что здесь жили.
А потом он поднял голову и увидел её.
Она стояла наверху стремянки — тонкая, в сером халате, с косынкой на светлых волосах, вытянувшись всем телом к верхнему углу окна, с тряпкой в руке. Она пела и не знала, что он смотрит. Она была очень молодая. Совсем девочка.
И она пела, как пела его мать.
Она будто почувствовала его присутствие — он увидел, как у неё дёрнулись плечи, — и обернулась, и стремянка качнулась, и она чуть не полетела вниз, и вцепилась в раму.
Голос оборвался. И стало тихо.
Марк стоял в дверях.
Он мог сказать: «Кто разрешил трогать шторы?» — и он бы сказал именно это.
Он мог сказать: «Задёрните» или что-то еще. А хотелось сказать: «Пойте дальше».
Он смотрел на неё снизу вверх — на испуганную девчонку на стремянке, с ободранной ладонью, вцепившуюся в его окно, — и у неё было такое лицо, будто её сейчас будут бить.
Он этого не выдержал. Этого страха в ее глазах. Будто на нём стояло клеймо чудовища.
— Я… — сказала она. — Простите. Я сейчас задёрну.
Он повернулся и вышел. Чтобы больше не видеть этого страха в чужих глазах.
Он поднялся в кабинет. И долго сидел, уставившись на свои руки.
Руки у него дрожали. Немного. Он посмотрел на них — на правую, на костяшки со старыми белыми шрамами — и сжал в кулак, и разжал.
Она наверняка все прочитала о нем в интернете. Иначе откуда этот страх. Хотелось объяснить ей, что все было не так…
«Она всего лишь прислуга, нет нужды что-то ей объяснять и вообще разговаривать с ней», — сказал он себе.
Это было удобно. Он уже давно перестал кому-то что-то объяснять.
Он прислушался. Внизу, в гостиной, было тихо ровно минуту.
А потом он услышал: скрип стремянки. Шаг. Хлюпанье тряпки в ведре. Скрип стекла.
Она вернулась к работе. Она не сбежала, не заплакала, не начала собирать сумку.
Она полезла домывать окно. Смелая девчонка. Он вдруг улыбнулся, коротко, криво, одной стороной рта. И тут же перестал. Надолго ли ее хватит?
Через час к нему постучала Ада Витальевна.
— Марк Николаевич. Ваша новая служанка на сегодня закончила свою работу. Хотите проверить?
— Она хорошо работает? — спросил он.
Экономка помолчала.
— Она вымыла верх люстры, — сказала она. — И перила с изнанки. И вытащила пыль из-под всех батарей. Хотя я об этом не упоминала. Но она нарушила некоторые правила.
— Да, это я заметил.
— Мне её рассчитать?
— Нет, — сказал он и посмотрел на свои руки. - Я сейчас спущусь и сам приму работу.
Ада Витальевна кивнула. Она уже поворачивалась, когда он сказал — в спину, ровно, будничным голосом, каким говорят про смету:
— И вот ещё что.
— Слушаю.
— Пусть поёт, — сказал он, не поднимая головы от документов.
— Простите?
— Ну пусть поёт, — повторил он. — Отменим для нее правило тишины. Ничего ей не говорите об этом. Просто… пусть, - он выдавил из себя улыбку. – Нам стоит быть чуть мягче, если мы хотим, чтобы персонал не разбегался.
Он услышал, как Ада Витальевна очень медленно выдохнула.
— Хорошо, — сказала она.
И вышла, и притворила за собой дверь.
Марк спустился минут через десять.
Он специально не торопился. Закончил письмо подрядчику, закрыл смету, убрал карандаш в ящик. Только после этого вышел из кабинета, словно действительно собирался всего лишь принять работу.
Ада Витальевна ждала его в холле. Девушка стояла у лестницы, уже без косынки, держа в руках сложенный серый халат.
— Марк Николаевич, — начала экономка.
— Я сам.
Он прошёл мимо них в гостиную. Первым делом посмотрел на окна.
Стекло было чистым. Не просто вымытым — чистым до той степени, которую Марк считал единственно приемлемой: без разводов в углах, без мутной полосы у самой рамы, без единственного пропущенного пятна, которое обнаруживается только тогда, когда смотришь на стекло сбоку.
Провёл пальцем по подоконнику. Потом по раме. Заглянул за портьеру.
Чисто. Марк нахмурился.
Он проверил каминную полку, ножки кресел, нижнюю перекладину стола. Провёл ладонью по спинке дивана и зачем-то заглянул под него, хотя прекрасно понимал, что начинает выглядеть нелепо.
Пыли не было.
— Что-нибудь не так? — тихо спросила девушка.
Марк обернулся.
Она стояла там же, у лестницы, только теперь он впервые увидел её не наверху стремянки и не испуганной.
Молодая.
Это было первое, что он отметил. Не красоту даже — молодость. Светлые волосы выбились из-под снятой косынки и растрепались у висков. На щеке осталась тонкая полоска пыли, которую она почему-то не заметила. Она стояла усталая после нескольких часов работы, но какая-то довольная.
В ней было слишком много жизни для этого дома. Марк поймал себя на этой мысли и отвернулся.
Он вдруг вспомнил тот страх в её глазах. Он снова посмотрел на девушку.
Сейчас страха почти не было. Настороженность — да. Она ждала замечания, готовилась его выслушать, но смотрела прямо даже гордо, слишком гордо для прислуги.
И глаза у неё были совсем молодые.
Наверное, у неё полно друзей. Наверное, вечером она выйдет отсюда и сразу кому-нибудь позвонит. Будет смеяться, рассказывать, как целый день оттирала огромный мрачный дом какого-то ненормального хозяина.
Наверное, её ещё никто по-настоящему не предавал. И она даже не знает, что это такое.
Марк задержал на ней взгляд. Хороша собой, отметил он наконец — почти с раздражением, как отмечал удачную линию фасада, которую не хотел хвалить. Но дело было даже не в этом. В ней всё находилось в движении: взгляд, руки, выбившаяся прядь, даже когда она просто стояла на месте.
— Правила понятны? — спросил он.
— Понятны, — ответила она улыбнувшись.
Просто улыбнулась — быстро и облегчённо. Слишком много жизни. Это было так тяжело. Он просто развернулся и ушел.
Позже, когда она вышла из дома, Марк стоял у окна своего кабинета. Он смотрел в темноту, на слабо различимый сад, и видел силуэт уходящей девушки. Ему даже показалось, что он снова слышит, как она поет. «У неё голос почти как у мамы», — подумал он с откуда-то взявшейся теплотой.
И тут же, немедленно, разозлился на себя. «Она уйдёт через неделю, как все», - подумал он и задернул штору.
Так он и сидел в кабинете всю неделю и слышал, как в доме ходит новая служанка. Он поймал себя на мысли, что ждет, когда она будет петь. Но она не пела.
Он ждал, что она уйдёт после первой недели. Но она не ушла.
Она приходила в пятнадцать часов — минута в минуту, он проверял по часам, — и он слышал, как открывается дверь и как Ада Витальевна что-то ей говорит своим ровным голосом, и как она отвечает. У неё был голос, который слышно.
Не громкий. Именно слышно: он проходил сквозь стены, как проходит сквозь стены детский смех — не мешая, а как-то… располагаясь.
Он замечал вещи, которых не хотел замечать.
Что паркет в холле стал другим. Не чище — теплее. Как будто с него сняли слой.
Что перила скользят под ладонью не так, как раньше: он положил руку, спускаясь, и ладонь пошла легко, и он остановился на середине лестницы и посмотрел на свою руку, потому что понял, что перила натёрты с изнанки.
Никто. Никогда. Не натирал перила с изнанки. Их не видно. Изнанку перил не видит ни один человек на земле, кроме того, кто по ним спускается.
Что в библиотеке перестало пахнуть музеем.
Что в ванной на втором этаже исчез налёт в сливе — тот самый, зеленоватый, который он видел месяцами и о котором не говорил Аде Витальевне, потому что не хотел её обижать: ей шестьдесят три, и она держит на себе двадцать одну комнату.
Он ничего никому не сказал.
Но в среду вечером зачем-то поднялся, встал на стул и провёл рукой по верхней грани люстры в гостиной — по той плоскости, которую не видно ниоткуда, кроме потолка.
Она была чистая.
Марк слез со стула, поставил его на место — точно в след на паркете — и долго стоял посреди гостиной, глядя на люстру.
— Ну надо же, — сказал он вслух.
Он поймал себя на мысли, что хотел бы найти какой-то изъян, чтобы спуститься к ней и сказать ей об этом. Поговорить с ней, услышать ее голос, так похожий на голос матери. Надеялся не увидеть в ее глазах страх.
Но придраться было не к чему.
«Что за вздор, к чему мне разговаривать с прислугой», — подумал он.
Глава 10. Чай на кухне
К концу августа Света научилась жить по расписанию, в котором не было ни одной свободной клетки.
Каждый день с утра подготовка к институту. всякая предучебная канитель: студенческий, справки, медосмотр, собрание первокурсников, на котором Степан сидел рядом и рисовал в её тетради человечков, а потом староста группы говорил про «ответственность» сорок минут, и Степан подписал под человечками: «ОНИ НЕ ВЫЖИЛИ».
С 15 часов новая работа.
По вечерам она стирала, гладила, чинила и учила английский по кассетам, которые дал ей Аркадий Львович, — на кассетном магнитофоне, тоже его, размером с чемодан, с одной работающей кнопкой.
По воскресеньям она ездила в Лугу.
Она ездила каждый месяц, как обещала. Первый раз баба Рита ей не поверила — стояла у ворот, когда Света вышла из автобуса, стояла и смотрела, будто не узнавала, а потом села прямо на скамейку у ворот и заплакала так, что прибежала Нина Петровна и накричала на них обеих.
Света привезла деньги. Немного — но привезла.
Баба Рита не хотела брать. Они поругались — по-настоящему, всерьёз, — и Света победила, потому что она всегда побеждала, когда что-то решала окончательно.
С сентября начиналась учёба. Она уже посчитала: пары до двух, потом на остров, вечером уроки. Спать будет по шесть часов. Ну, по пять.
— Справимся, — сказала она себе.
Дом на Крестовском она полюбила примерно на третьей неделе.
Это было глупо, и она это понимала. Дом был не её, дом был чужой, дом был мрачный и весь состоял из запретов. Но с ним что-то происходило.
Он проступал.
Паркет в холле, который она натирала мастикой на коленях, дошёл до того тёплого медового тона, который бывает у старого дуба, и в нём теперь отражался витраж — и Света, проходя мимо, каждый раз косилась вниз, на цветные пятна под ногами.
Бронза перил горела. Медь каминного экрана горела. В библиотеке она нашла на верхней полке — на верхней, куда пятнадцать лет не заглядывал никто, — гипсовую голову какого-то римлянина, всю в известковой пыли, и отмыла её мягкой щёткой, и римлянин оказался с отбитым носом и очень довольным лицом.
Оказалось, что ей положен перерыв. Свой перерыв она проводила на кухне.
Кухня была единственным человеческим местом в доме — тёплым, живым, с потёртой клеёнкой на столе, с чайником на плите и с котом.
Кота звали Профессор, он был серый, толстый, старый, и он был единственным в этом доме, кому разрешалось нарушать все правила.
В первые недели они пили чай молча. Точнее Ада Витальевна пила чай молча, а Света трещала — про институт, про Лену, про то, что в автобусе на неё сегодня наступил мужчина с фикусом, — трещала не потому, что ждала ответа, а потому, что не умела молчать больше десяти минут подряд.
Ада Витальевна не отвечала.
А потом однажды ответила.
Это было в конце августа. Света рассказывала про Аркадия Львовича — про то, как он объяснял ей историю, и как сказал, что она путает Ивана Третьего с Иваном Четвёртым «с изяществом, достойным лучшего применения», и что она в отместку вымыла ему окно, а он рассердился, потому что он, оказывается, ничего не видел через это окно двадцать лет и уже привык, и теперь ему видно двор, а во дворе безобразие.
Ада Витальевна вдруг фыркнула. Просто фыркнула — коротко, в чашку.
Света замерла.
— Ада Витальевна, — сказала она осторожно. — Вы засмеялись.
— Я кашлянула.
— Вы засмеялись!
— Пейте чай, Светлана.
Но она смотрела в чашку, и уголок рта у неё был предательски приподнят, и вот с этого дня всё и пошло.
Она оказалась не сухая. Она оказалась просто очень, очень уставшая.
Тот разговор случился в первую пятницу сентября.
Шёл дождь — первый настоящий осенний дождь, длинный, серый, обстоятельный. Сад за окном кухни мок и качался. Профессор лежал на подоконнике и смотрел на дождь с выражением личной обиды.
Света домыла второй этаж и спустилась на чай — мокрая по локоть, растрёпанная, счастливая.
На столе стоял чай. И — впервые за всё время — не в кружке, а в чашке. С блюдцем. Тонкой, старой, с золотым ободком и синим цветком.
Света остановилась.
— Это мне?
— Вам.
— А почему в такой?
Ада Витальевна разливала чай и не смотрела на неё.
— Потому что мне надоело пить из кружек, — сказала она. — Двенадцать сервизов в буфете. Двенадцать. И все стоят.
Света очень осторожно села. Взяла чашку двумя руками. Чай был горячий, крепкий, с чабрецом.
— Ада Витальевна, - она собиралась спросить об этом весь август. Она откладывала, потому что помнила тот взгляд у двери в конце коридора и не хотела его повторения.
— Он не рассердился? — спросила она. — Тогда. За то, что я пела.
Ада Витальевна поставила чайник.
— Нет, — сказала она.
— Точно нет? И даже ничего не сказал?
— Он сказал: пусть поёт.
Тишина. Только дождь по стеклу.
— Как — «пусть поёт»?
— Так. — Ада Витальевна села напротив. — Он сказал: не запрещайте ей, пусть поёт.
Света сидела и смотрела на неё, и внутри у неё что-то делало очень странные вещи. Что-то поднималось — тёплое, растерянное, ни на что не похожее. Значит ей можно петь. Значит ему понравилось?
Она вспомнила его. Она вспоминала его, если честно, гораздо чаще, чем следовало.
Она видела его всего два раза в жизни. Высокий. Тёмный. Молчащий. Она помнила как он смотрел не на неё, а на солнце на паркете, и у него было такое лицо, будто ему показали кого-то, кого он похоронил. Она помнила, как он проверял ее работу. Молча, сосредоточенно, как будто от этого зависела его жизнь. А потом просто ушел. Даже не похвалил.
С тех пор он был везде.
Он был в этом доме, хотя его в нём как будто и не было. Его нельзя было увидеть, но всё зависело от него. И вот это молчаливое, невидимое, огромное присутствие — оно её, если совсем честно, если до конца честно, очень интересовало.
Он был тайной.
Она никогда в жизни не встречала тайн. В детдоме тайн не было: там всё про всех было известно, там даже плакали при всех.
— Ада Витальевна, — сказала Света и услышала, что голос у неё сел.
— Да.
— Расскажите мне про него.
Экономка молчала так долго, что Света успела пожалеть.
— Извините, — сказала она быстро. — Я не должна была. Я не разнюхиваю, честное слово, я просто…
— Он был озорник, — сказала Ада Витальевна.
Света осеклась.
— Что?
— Озорник. — Экономка смотрела в чашку. — Я в этом доме двадцать четыре года, Светлана. Я пришла сюда, когда ему было три. Он был шустрый, громкий и хохотал так, что стёкла звенели.
Она отпила.
— Он катался по этой лестнице на подносе. По перилам съезжал — вот по этим, которые вы натираете. Один раз сломал ключицу. Он воровал у меня печенье вот из этого буфета и врал в глаза, глядя честными глазами, и крошки на щеке. Он вырезал ножом букву на оконной раме в гостиной, лет в восемь. Я его тогда шлёпнула полотенцем.

