
Полная версия:
Моя служанка
Света очень медленно поставила чашку.
Она вспомнила букву. Она её вымыла.
— Он был весёлый, — сказала Ада Витальевна. — Вот этого никто теперь не помнит, и никто не верит. А я помню. Он был самый весёлый мальчик, какого я видела. Он в шестнадцать лет притащил в дом собаку, которую нашёл под мостом, и мать была против, и он три дня прятал её на чердаке, и таскал ей еду, и я это видела и молчала.
— А потом?
— А потом, суп с котом, - сказала экономка и поднялась, убирая чашки.
Она задержалась у мойки и не оборачиваясь продолжила.
— А потом его предала любимая женщина и лучший друг, потом умерли родители и он закрылся здесь в этом доме. Все произошло буквально за полгода. И с тех пор он винит себя в смерти родителей. Он законсервировал себя в это доме. Не разрешает даже заходить в спальню родителей и сделать там уборку. Как будто это может их вернуть. А тем временем из него как будто уходит жизнь по капле, Света. Он как будто медленно умирает.
Всё сошлось.
Всё, всё вдруг сошлось разом, и Света сидела и чувствовала, как каждая деталь этого дома с щелчком встаёт на своё место.
— Мебель, — сказала она вслух. — Вот почему нельзя двигать мебель.
— Да.
— Она стоит так, как стояла при них.
— Да.
— И следы на паркете. Я в них ставлю. Я в их следы ставлю.
— Да, — сказала Ада Витальевна.
— А закрытая комната?
— Спальня — их.
Света закрыла глаза.
— Там ничего не тронуто, — сказала экономка. — Там на комоде их фотографии. И его — маленького, лет шести. И очки Натальи Сергеевны лежат на тумбочке, как она их положила. Дужками наружу.
— Господи.
— Он входил туда один раз. Через неделю после похорон. Постоял в дверях, посмотрел — и вышел. И запер.
— И вы не убираете?
— Он не позволяет. — Ада Витальевна сжала губы. — Никому. Он говорит: пусть лучше пыль.
Она помолчала.
— Он думает, что так он чтит их память, — сказала она. — А он их просто закрыл. Вместе с собой.
Света открыла глаза.
Она смотрела на дождь, на чёрный сад, и вдруг задала вопрос, от которого у неё самой пересохло в горле.
— Ада Витальевна. А рояль?
Экономка вздрогнула.
Она поставила чашку. Отодвинула. Сложила руки на клеёнке — сухие, узловатые, в старческих пятнах.
— Наталья Сергеевна играла, — сказала она. — И пела.
Света перестала дышать.
— Она пела прекрасно. Не как поют в клубах, а по-настоящему, у неё был голос. Она в юности училась, а потом вышла замуж и бросила. Но пела всегда. Здесь, в этой комнате, по вечерам. Николай Петрович садился в кресло и слушал, и лицо у него делалось… — Ада Витальевна сделала неопределённый жест. — Ну, делалось.
Света вспомнила бабу Риту, шевелящую в воздухе пальцами. «Ты когда поёшь, у тебя лицо делается…»
Она прижала кулак к губам.
— Марк вырос под это, — сказала экономка. — Он засыпал под это. Она пела ему, когда он болел.
— А теперь…
— А теперь на клавиши нельзя. — Ада Витальевна посмотрела на неё в упор. — Никому. Никогда. Вот вы вытираете корпус — и вам нельзя открыть крышку. И мне нельзя. И ему.
— Ему?
— Ему, — сказала экономка. — Он не подходит к нему три года. Он однажды прошёл мимо и провёл рукой по крышке. Один раз. Я этот след не даю трогать.
Света сидела совершенно неподвижно.
— Он не хочет, — сказала Ада Витальевна, — чтобы чьи-нибудь чужие пальцы легли туда, куда ложились её.
Дождь шёл.
Профессор спрыгнул с подоконника, прошёлся по кухне и вспрыгнул Свете на колени, и она машинально положила на него руку.
— Ада Витальевна, — сказала она, и голос у неё был странный. — А ведь он поэтому и разрешил мне петь.
— Я не знаю, — сказала Ада Витальевна.
Но она отвернулась к окну, и Света поняла, что знает.
Она домывала в тот вечер третий этаж — вернее, чердачную лестницу, — и работала очень тихо, и не пела.
Она думала.
Он сирота. Как я.
Только у меня была баба Рита. У меня были камин, и скамеечка, и руки в переднике, и Нина Петровна, которая протирала очки, и сорок орущих детей, и я никогда, ни одного дня, ни одной ночи не была одна.
А он один в двадцати одной комнате.
И у него отняли даже это — даже право сесть у камина, потому что камин нельзя топить, и петь, потому что рояль нельзя открыть, и войти в комнату, где на тумбочке лежат мамины очки.
Он ничего себе не оставил.
Света остановилась на лестнице, сидя на ступеньке с тряпкой в руке, и вдруг очень остро, до горячего в глазах, захотела сделать одну вещь: найти его, сесть рядом и сказать — не «мне вас жаль», нет, она сама это ненавидела, она это слышала сто раз, и от этого хотелось выть.
А сказать: «Я знаю. Я тоже. Давай просто посидим».
Она посидела ещё немного и пошла домывать.
Он больше не был тайной.
И от этого стал не дальше, а гораздо, гораздо ближе.
Глава 11. Дикий
Слухи о себе он знал наизусть.
Он даже не считал их слухами — он считал их погодой. Погоду не обсуждают, с ней живут.
«Он убил своего друга». Нет. Не убил. Хотел — да. Господи, как он хотел. Он до сих пор иногда просыпается ночью с этим желанием, целым, неостывшим, будто ему по-прежнему двадцать три и он по-прежнему стоит на втором этаже родительского особняка, и снизу, сквозь пол, поднимается музыка. Но не убил. Это, кажется, была единственная его заслуга за всю жизнь. Не убил.
Он не хотел вспоминать. Но воспоминания каждый раз сами всплывали и не спращивали его разрешения.
Ему было двадцать три года, и он был безумно, безоглядно счастлив.
Арина была невозможная. Она была та девушка, на которую оборачиваются на улице, и она смеялась так, будто мир создан специально для неё, и первые полгода Марк ходил как контуженный. Он представил её родителям на второй месяц. Он помнил, как мать потом мыла чашки на кухне — молча, слишком тщательно, — а потом сказала, не оборачиваясь:
— Маркуша. Она не твоя.
— В смысле?
— Дорогой, она тебе не подходит, — повторила мать. — Ей нужны только деньги.
Он тогда взбесился.
Он сказал матери что-то, чего сейчас не помнит дословно, и хорошо, что не помнит, потому что помнить это было бы невыносимо. Что-то про то, что ей не понять. Что-то про то, что она всю жизнь просидела в этом доме и понятия не имеет как это быть на людях.
Отец сказал коротко, из-за газеты:
— Не разговаривай так с матерью. Она права, я тоже это увидел.
— Пап, ну не начинай.
— Я не начинаю. Я закончил.
Несмотря на мнение родителей, он все равно женился. Свадьбу играли здесь. В этом доме.
Сад тогда был не сад, а картинка: газон стриженый, дорожки видно, гирлянды между липами, белые шатры на лужайке, официанты с подносами. Двести человек. Пресса — потому что фамилия Каменев в Петербурге что-то значила, и потому что Арина хотела прессу, а он тогда хотел того, чего хотела Арина.
Всё было на высшем уровне. Он до сих пор помнит эту фразу, она звучала весь день, ею перебрасывались гости: «Всё на высшем уровне». И оркестр, и шампанское, и её платье, и фата — длинная, тяжёлая, безумно дорогая.
Он помнил, как в седьмом часу ему позвонил подрядчик — по объекту на Фонтанке, что-то с перекрытиями, что-то срочное, и Марк, извинившись перед гостями, отошёл. Внизу играл оркестр, и слышно было плохо, и он поднялся на второй этаж, где было тихо, чтобы спокойно договорить.
Он поднялся по этой самой лестнице.
Он прошёл по этому самому коридору — по ковровой дорожке, — прижимая телефон к уху и говоря: «Да. Да, я понял. Нет, до понедельника не ждите, езжайте туда завтра».
А потом услышал ЭТО. Сначала он не понял. Он услышал звук — стон женский, короткий, задыхающийся — и первая мысль была раздражённая и брезгливая: кому-то из гостей приспичило заняться сексом прямо на его свадьбе, нашли место.
Он даже хотел пройти мимо. Честное слово, хотел. Он сделал шаг, чтобы пройти мимо и потом, попозже, сказать отцу, что надо запирать спальни, когда в дом набивается двести человек.
И тут в щели неплотно прикрытой двери он увидел белое. Фату. Она лежала на полу, у самой двери — брошенная, скомканная, и один край её был притиснут дверью.
Он стоял и смотрел на эту фату и не понимал. А потом его не стало.
Вот так это ощущалось потом, когда он пытался объяснить это психологу: не «я разозлился», не «я потерял голову». Его просто не стало. Был человек — и человека не стало, а осталось что-то другое, что толкнуло дверь.
Он помнит вспышками. Как они отскочили друг от друга. Как Антон — Антон, с которым они с восьми лет, с которым он ездил в лагерь, с которым он делил комнату в общаге, который был у него свидетелем, стоял рядом сегодня в церкви, держал кольца, — как Антон вскочил и поднял руки ладонями вперёд и начал говорить: «Марк, Марк, слушай, стой, это случайно вышло, ты пойми…»
Случайно.
Он ударил его на этом слове.
Дальше он помнит плохо и помнит одновременно ужасно подробно. Он помнит, что Антон сначала пытался закрываться, а потом перестал. Он помнит хруст — не звук, а ощущение, как хрустнуло под кулаком. Он помнит, что бил и ждал, что вот сейчас станет легче, вот сейчас, ещё раз, ещё, —но не становилось.. Он бил и бил, и внутри у него ничего не отпускало, а только росло, и оттого он бил ещё.
Он помнит, что Арина кричала. Он не помнит, что она кричала.
Он помнит лицо — то, что было лицом, — и белое покрывало под ним, и что покрывало было уже не белое.
Он помнит руки отца.
Отец был грузный, тяжёлый и он оторвал его от Антона и держал, обхватив сзади, и Марк рвался, и отец держал.
Он помнит, что отец сказал ему на ухо. Один раз. Очень тихо.
— Сынок. Хватит.
Люди сбежались на крики. Все двести человек, кажется. И, конечно, камеры — потому что в двадцать первом веке камера есть у каждого, и потому что там была пресса, которую хотела Арина.
Отец увёл его в другую комнату и запер дверь. Марк сидел на стуле, и с рук у него капало на паркет, и отец стоял у двери и не пускал никого, и они не сказали друг другу ни слова.
Свадьба закончилась скандалом. Это была самая мягкая формулировка из всех, что он потом прочёл о себе.
Наутро он проснулся знаменитым.
Видео разошлось за ночь. Оно и сейчас где-то лежит, его до сих пор находят — жених в разорванной рубашке, кровь, крик, чей-то визг за кадром и подпись на видео «Дикий».
Два миллиона просмотров. Он однажды посмотрел на счётчик и с тех пор не смотрит.
Брак аннулировали через день. Арина уехала — он не знает куда, ему было всё равно тогда и всё равно сейчас, и он до сих пор считает, что это самое честное чувство, которое у него к ней осталось.
А Антон написал заявление.
Вот этого Марк не мог понять очень долго. Не побоев — побои он заслужил, это он как раз понимал прекрасно, он до сих пор считает, что заслужил. А заявления. Он лежал в больнице с переломом челюсти и тремя сломанными рёбрами, и он написал заявление, и он давал показания, и он сидел на суде в трёх метрах от Марка, и когда их взгляды один раз встретились — Антон отвёл глаза.
«Как я мог, — думал Марк тогда, — восемнадцать лет дружить с ничтожеством и не заметить?»
Суд. Тяжкий вред здоровью. Условно — два года. Компенсация. И — обязательная терапия. По управлению гневом. Сорок восемь сеансов, по одному в неделю, с отметкой в справке, которую он должен был раз в месяц возить в инспекцию, как школьник — дневник.
Он ходил. Он ходил все сорок восемь раз, потому что не ходить было нельзя, и потому что он вообще не умел не доводить дело до конца.
Психолога звали Вера Аркадьевна, ей было под пятьдесят, у неё был кабинет с двумя креслами и коробкой салфеток на столике, и Марк первые двенадцать сеансов молчал.
Она не давила. Она сидела напротив и молчала вместе с ним, и один раз, минуте на сороковой, сказала:
— Вам, наверное, кажется, что вы сюда ходите зря.
— Мне не кажется.
— Хорошо. — Она кивнула. — Тогда просто отсидите. Сорок восемь раз. Мне за это платят.
И вот тут он на неё посмотрел.
На тринадцатый раз он заговорил.
Он говорил про Арину, про Антона, про суд, про камеры, про то, что его узнают в магазине. Он говорил зло, коротко, как отвечают на допросе.
А она слушала, кивала — и вдруг спросила совершенно не о том.
— Марк. Скажите, что вы чувствовали. Тогда.
— В смысле? Ярость.
— Ярость. — Она посмотрела на него. — И всё?
— А что ещё?
— Мне было хорошо, — сказал он.
Он сам не понял, как это вышло. Он ни разу не произносил этого вслух — ни разу, ни адвокату, ни отцу, ни самому себе.
— Первые два удара, — сказал он в пол. — Первые два было хорошо. Мне было хорошо, понимаете? Так хорошо, что я испугался. И я бил дальше, потому что хотел, чтобы снова стало так же хорошо, а оно не становилось. И я всё бил и бил, чтобы вернуть.
Он поднял голову.
— Вы теперь обязаны куда-то сообщить?
— Нет, — сказала Вера Аркадьевна.
— Жаль. Мне кажется чудовищам не место в обществе.
Она долго на него смотрела.
— Марк, — сказала она наконец. — То, что вы сейчас сказали, — это не про то, что вы чудовище. Это про то, что вам было очень больно и вы нашли обезболивающее. Плохое. Которое разрушает. Но вы его нашли — и испугались его сильнее, чем самой боли. Знаете, что это значит?
— Что?
— Что вы не чудовище.
Он усмехнулся и отвернулся к окну. Он ей не поверил. Он не верит ей до сих пор.
А через четыре месяца после суда умер отец от сердечного приступа.
Бизнес зашатался ещё во время процесса. Партнёры звонили и говорили правильные слова: «Николай Петрович, вы поймите, репутация, у нас госзаказ, у нас проверка». Двое ушли к конкурентам. Крупный контракт по набережной — тот, который отец вёл два года, — сорвался за неделю.
Отец не сказал ему ни слова упрёка. Ни одного. Это было хуже всего.
Он умер в кабинете. В том самом, где Марк теперь сидит с чертежами. Сердце. Ада Витальевна нашла его в семь утра, он сидел в кресле, и лампа горела, и на столе лежала раскрытая смета.
Мать пережила его на девять дней. Она не болела. Она просто перестала существовать. Перестала есть, перестала вставать, перестала отвечать. Марк приходил, садился рядом с кроватью, брал её за руку и говорил что-то — и она смотрела мимо, туда, где никого не было.
Один раз она повернула голову и посмотрела на него — по-настоящему, узнав.
— Маркуша, — сказала она.
— Мам. Мам, я здесь.
— Ты растопи камин, — сказала мать. — Холодно.
Был июнь. Двадцать пять градусов.
Он растопил камин.
Она умерла на следующее утро.
За полгода он потерял жену, друга, отца и мать. И смерть своих родителей он себе никогда не простит. Ведь это из-за него. Ни умерли из-за него.
Он сформулировал это однажды — вслух, у Веры Аркадьевны, на сорок первом сеансе, — и она ничего не сказала, только придвинула ему салфетки, а он не взял.
Он не плакал ни разу. Ни на одних похоронах, ни на других. Он стоял, здоровался, благодарил, распоряжался. Он занимался фирмой, потому что фирму надо было спасать, и он её спас.
Он вернул всё. За три года он вернул всё до последнего контракта, и ещё нарастил сверху, и вышел за границу — в Финляндию, в Прагу, в Италию. За границей было проще. Там его не знали. Там он был просто «мистер Каменев из Петербурга, реставрация, очень хорошая репутация», и никто не смотрел ему в лицо этим особенным взглядом, в котором есть узнавание и есть маленькое, гаденькое, сладкое любопытство. За границей никто не называл его диким.
Он реставрировал чужие дома. Он снимал с чужих фасадов слои краски и находил под ними лепнину, которую все считали утраченной. Он умел это. Он был очень, очень в этом хорош.
А свой дом он законсервировал.
Не бросил. Именно законсервировал — как консервируют объект, когда денег на реставрацию нет, а разрушить жалко: закрывают проёмы, задёргивают, накрывают, ставят подпорки. Чтобы стояло. Чтобы не осыпалось дальше.
Ада Витальевна убирает двадцать одну комнату. Пыли нет нигде. Он проверяет — не потому, что ему нужна чистота, а потому, что если перестать проверять, то однажды пыль будет, а потом трещина, а потом всё.
Шторы задёрнуты, потому что солнце убивает ткань, бумагу, дерево и лак. Это профессиональное знание. Это правда. Он говорит себе именно это.
А комнату в конце коридора не открывают. Там спальня родителей. Там на комоде фотографии: отец в халате на террасе, мать в саду с секатором, и он сам — лет шести, лопоухий, в шортах, смеющийся, без переднего зуба. Там мамины очки лежат на тумбочке, дужками наружу, как она их положила.
Он входил туда один раз. Через неделю после похорон. Постоял на пороге, посмотрел на очки — и вышел.
С тех пор он туда не входит. И туда не входит никто.
Он не может себе объяснить, почему это так важно. Он просто знает: если кто-нибудь возьмётся за эту ручку и войдёт туда с тряпкой, чтобы протереть пыль с их фотографий, — он этого не переживёт.
Пусть лучше пыль.
Друзей осталось трое.
Точнее, двое с половиной: Гриша, с которым они вместе учились и который теперь ведёт у него техническую часть, и Гришина жена Оля, которая раз в месяц звонит и требует, чтобы он приехал на ужин, а он раз в месяц отказывается, — и ещё Ефим, старый отцовский приятель, реставратор, восьмидесяти лет, который приезжает без предупреждения, садится в кабинете и разговаривает с ним про кракелюр.
Всё.
Круг сомкнулся до размеров этого дома.
Женщины у него бывали. Он не монах и никогда им не был. Это решалось просто, чисто и за деньги — так, что не надо было ни разговаривать, ни узнавать имя, ни лежать потом в темноте и слушать чужое дыхание рядом с собой.
Он не мог себе представить, что снова кому-то поверит. Не «не хотел» — не мог. Это было как хромота: можно сколько угодно рассуждать, что нога должна сгибаться, но она не сгибается.
Иногда он думал: продать всё и уехать. Уехать в Италию, где у него объекты, где никто не смотрит вслед. Начать сначала, стать никем, стать «мистером Каменевым».
И каждый раз останавливался на одном. Он не мог оставить этот дом. Это последнее, что у него от них есть.
Глава 12. Думаю о нем
В выходной Света проснулась раньше будильника и долго лежала, глядя в потолок. За окном уже шумел город, по подоконнику ползло тёплое августовское солнце, а ей почему-то казалось, что она всё ещё находится в особняке Каменева и вот-вот услышит сухой голос Ады Витальевны, напоминающий, что пыль имеет обыкновение появляться именно там, где её меньше всего ждут.
От этой мысли Света улыбнулась и натянула одеяло до подбородка. Ещё месяц назад она была уверена, что сбежит из этого дома. Теперь же поймала себя на том, что скучает по его прохладным коридорам, огромным окнам и даже по тишине, которая раньше казалась ей давящей. Стоило только представить длинный холл, лестницу и полосы света на паркете, как где-то внутри возникало странное ощущение, будто она оставила там что-то своё.
Через час они с Леной сидели за столиком маленького кафе возле набережной. Лена заказала себе шоколадное мороженое с орехами, Света выбрала клубничное, а потом, как обычно, начала рассказывать обо всём сразу, перескакивая с одного события на другое так быстро, что подруга едва успевала вставлять вопросы.
— Знаешь, он на самом деле совсем не такой ужасный, как вы все про нег говорите, — сказала Света, собирая ложечкой растаявшее мороженое со стенки стаканчика. — Я тогда тебе рассказала про первый день и, наверное, сильно всё преувеличила. Хотя нет, не преувеличила, дом действительно жутковатый, особенно вечером. Но сам Каменев… Он просто очень несчастный человек.
Лена подняла глаза от своего мороженого и с нескрываемым интересом посмотрела на подругу.
— Насколько я помню, месяц назад ты называла его чудовищем, которое заперлось в замке и распугало всю прислугу. Теперь он уже просто несчастный. Неплохая динамика.
— Я не называла его чудовищем, — возмутилась Света и тут же задумалась. — Хотя могла. Но я тогда его вообще почти не знала. А сейчас вижу, что он никого специально не мучает. Ко мне ни разу не придрался, представляешь? Я всё ждала, что он найдёт пылинку на какой-нибудь вазе, подзовёт меня и скажет этим своим ледяным голосом: «Светлана, вы совершенно не умеете работать». А он ничего такого не делает.
— Ты сейчас расстроенно произнесла «не придрался». Тебе хотелось, чтобы он придрался?
Света фыркнула и легонько толкнула Лену носком кеда под столом.
— Мне хотелось понять, почему от него все бегут. А ещё он разрешил мне петь. Вернее, даже не разрешил, а попросил Аду Витальевну мне не запрещать.
— Как великодушно. Человек разрешил служанке петь во время уборки, и теперь памятник ему поставим.
— Ты смеёшься, потому что его не видела, — заявила Света. — Он ведь почти никогда ни с кем не разговаривает. Сидит в кабинете часами, иногда выходит проверить, как всё сделано, поест там же и опять исчезает. Мне Ада Витальевна немного рассказала про его семью. Он совсем один остался. Понимаешь, Лена? Совсем. Ни родителей, ни близких родственников рядом. У него огромный дом, куча денег, а вечером даже поговорить не с кем.
Лена перестала есть и прищурилась.
— Откуда в тебе столько сочувствия к богатому мужчине, у которого дом размером со школу и денег больше, чем мы с тобой за десять жизней заработаем?
— А деньги здесь при чём? — Света нахмурилась. — Если человек один, ему от денег не легче. Я это понимаю лучше многих. Можно жить среди сотни людей и всё равно чувствовать себя так, будто никого рядом нет. В детдоме вокруг тебя постоянно кто-то ходит, орёт, просит, смеётся, дерётся, а иногда хочется просто одного человека, который спросит не потому, что положено: «Ты как?»
Она сказала это уже тише и отвела взгляд к улице. По тротуару шла молодая пара, мужчина держал девушку за руку, а та что-то рассказывала и смеялась. Света проводила их глазами и снова взялась за ложку.
— Поэтому я теперь пою, когда убираюсь, — продолжила она. — Сначала для себя пела, а теперь иногда думаю: вдруг он слышит через стены. Может ему хоть немного веселее становится. В таком доме тишины и без меня хватает.
Лена медленно положила ложку на блюдце и несколько секунд смотрела на неё с выражением, которое Свете категорически не понравилось.
— Мне кажется, подруга, ты влипла.
— Куда ещё я влипла?
— Ты в него влюбилась.
Света замерла с ложкой возле рта. Несколько секунд она даже не моргала, потом осторожно опустила руку и посмотрела на Лену так, словно та внезапно заговорила на незнакомом языке.
— Ты серьёзно? Что за ерунда?
— Абсолютно серьёзно. Последние двадцать минут ты говоришь только о Каменеве. Причём сначала объясняешь, какой он хороший, потом переживаешь, что ему одиноко, а теперь выясняется, что ты ещё и поёшь специально для него.
— Я пою не специально для него! Я сказала, что иногда думаю…
— Вот именно. Ты о нём думаешь.
— Я думаю о многих людях, и это ещё не значит, что я собираюсь в них влюбляться.
— О многих ты рассказываешь с таким лицом?
Света почувствовала, как к щекам приливает жар, и сердито зачерпнула слишком большую ложку мороженого.
— Какое ещё лицо?
Лена рассмеялась.
— Такое, будто нашла на помойке страшного, злого кота и теперь уверяешь всех, что он просто пережил тяжёлое детство и на самом деле очень хороший.
— Он не кот, и я никого не спасаю.
— Пока не спасаешь.
— Лена, прекрати. Я с ним толком даже не разговаривала. Какая любовь? Он мой работодатель, богатый, мрачный и вообще смотрит так, будто я случайно проникла в секретный военный объект. Мне его просто жалко.
— Конечно. Именно с этого всё обычно и начинается.
Света закатила глаза и решила больше ничего про Каменева не рассказывать. Решения хватило примерно на две минуты, после чего она всё-таки вспомнила, как он однажды молча придержал ей дверь, когда она несла тяжёлую корзину с бельём, и возмутилась, когда Лена снова засмеялась.
Домой Света возвращалась уже одна. Слова подруги продолжали неприятно крутиться в голове, хотя она несколько раз велела себе перестать об этом думать.
Влюбилась. Какая глупость.
Чтобы влюбиться в человека, нужно хотя бы знать, какой он. Нужно разговаривать с ним не о пыли, не о закрытых дверях и не о том, можно ли открыть окно. Нужно понимать, что он любит, что его смешит, что раздражает, чего он боится. А она знала о Марке Каменеве только обрывки чужих рассказов и несколько собственных наблюдений.
И всё же Света поймала себя на том, что ей действительно хотелось узнать больше.
Не потому, что он красивый. Хотя она уже не могла делать вид, будто не замечает этого. Не потому, что богатый, — скорее уж богатство только мешало ей воспринимать его нормально. Ей было интересно понять, каким он был до того, как превратился в человека, способного целыми днями сидеть за закрытой дверью. Что могло заставить мужчину добровольно построить вокруг себя такую крепость?

