Читать книгу Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца (Ольга Анатольевна Покровская) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Оценить:

4

Полная версия:

Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца

Вторым происшествием того дня стал молодой голубь, сизый, как летняя гроза. Я никогда ещё не видел, чтобы голуби бились в окна, но этот настойчиво тюкал клювом по стеклу. Оранжевый его глаз выражал удивление моей непонятливостью. Заворожённо я открыл раму. Голубь спорхнул, дождался, пока я отойду в глубину комнаты и, деловито прогулявшись взад и вперёд по доске подоконника, улетел восвояси.

Мухи и голуби! Дальше, если следовать логике, должен был явиться аэроплан, но вместо него в окне, которое я как раз собрался закрыть, возник парнишка — беспризорник лет четырнадцати в распахнутой, донельзя драной шубейке и шапке, несмотря на май месяц.

— Оврагин кто тут будет? — крикнул он сипло, ещё не сломавшимся, но уже прокуренным голосом и махнул клочком бумаги.

Странно, что я не выпрыгнул к нему из окна, а потратил время на спуск по лестнице. Сбегая по заплёванным ступеням, я точно знал, что эта весть — из тех, что меняют жизнь. А потому, когда чумазая рука протянула мне листок, исписанный грубым почерком, я невольно сделал протестующий жест. Это не то письмо, должно быть другое!

Паренёк выпятил распухшие губы.

— Ты давай, а то попомнишь! — прошипел он, настойчиво протягивая ладонь.

Я дал ему монетку и уставился на лиловые размывы чернил. Чтение заняло четверть минуты — время, достаточное, чтобы мир перевернулся.

— Стой! — крикнул я вслед беспризорнику. Он кинулся удирать, но заметно прихрамывал. Мне не составило труда его догнать.

— Кто тебе это дал? — крикнул я, схватив его за локоть. — Говори живо! — и, вывернув карманы, насыпал ему в горсть все копейки, сколько нашлось.

— Монах дал, на Николаевском, — просипел он, не впечатлённый доставшейся ему мелочью.

— Монах? Точно монах?

— Так в ряске, худущий.

— А не говорил, откуда он? Куда направлялся? Мне нужны любые сведения! И конверт! Где конверт? Там же обратный адрес!

Паренёк смог рассказать немного. «Худущий» монах сунул ему письмо и велел отнести Оврагину на Остоженку, пообещав, что тот заплатит за услугу. Выяснилось также, что конверт монах решил оставить при себе. Вынул записку и велел отдать так, «голышом», как выразился мой курьер. Больше он ничего не знал.

Отпустив мальчишку, я прислонился к пострелянному фасаду и ещё раз нырнул в невозможный текст записки.

«Здравствуй, мой родной, бесценный Павлуша! Не знаю, куда я пишу, на землю или в мир иной? Да и пишу-то не я, вот помог отец Афанасий. Знаешь ли, милый, я теперь живу как будто во сне и не могу пробудиться. И потому не знаю наверняка, есть ли ты? Помню нашу прежнюю жизнь, но не уверен, была ли она. И наш ли это адрес на Остоженке? Я живу в Финляндии с русскими монахами, они бежали сюда после разорения, а как я очутился с ними — это долго рассказывать. Выбраться к тебе один я не могу, поскольку всё ещё, как малое дитя, но как только окончательно приду в рассудок, сразу приеду к тебе, мой милый. А главное — ты будь жив».

Что мне было думать? У меня имелось довольно недоброжелателей среди товарищей Марсели. Кто-нибудь вполне мог устроить эту издевательскую шутку, чтобы помучить меня. Потому и нет обратного адреса, и этот круглый неграмотный почерк. Но тон письма! Скажите, откуда бы им взять этот тон? А запятые — явно проставленные под диктовку — крупными закорючками!

Помню это новое чувство в плечах — не то чтобы крылья, скорее некий воздушный поток, что оторвал меня от стены и помчал в направлении Каланчёвской площади. В ту пору Москва была в своём лучшем платье — всё, что осталось не вытоптанным и не замощённым, расцвело одуванчиками. Дворы пахли помоями и мёдом цветения.

Примерно на полпути меня озарило: вряд ли этот монах дожидается меня на вокзале. Должно быть, он отправился в один из монастырей. Но в какой? Во многих теперь устроены были тюрьмы. Спасо-Андрониковский и Новоспасский давно уже слыли расстрельными.

Самым верным мне показался Данилов монастырь, в нём ещё жили монахи. Там-то один старичок в латаной рясе, выслушав мои расспросы о «худущем», велел мне оставить напрасную суету. Если более всего я хочу найти отца, следует пойти к образу, какой мне мил, помолиться хорошенько да взять на себя труд отказаться, скажем, от курева. Или, может, есть ещё что душеполезное, что я мог бы сделать ради Бога.

Я вдруг совершенно успокоился и сказал, что должен исправить кое-что в рукописи, как просил меня папа в последнем письме. Пусть это и будет моим трудом! И образ я знаю. Неподалёку от нашего дома, в Зачатьевском монастыре есть икона Богоматери Милостивой. Старичок немедля благословил меня. Его истончившееся, будто сложенное из папиросной бумаги лицо сияло — так он был рад, что я решил его послушаться.

Прилив новой, ещё не знакомой силы помчал меня обратно, в переулок, где высился монастырь. Я вбежал в собор и бросился к иконе. В детстве папа иногда приводил меня к ней, и теперь мне казалось: у меня есть особенное право просить. Приникнув к окладу, я шепнул Богородице: обещаю, что исполню папину просьбу, перепишу его книгу, как он хотел, а уж ты умоли Бога вернуть его мне!

На этом порыв мой иссяк. Во дворе недалеко от дома я опустился на хлипкую лавочку — лодку в одуванчиковой заводи и, потянувшись, сорвал горсть цветков на длинных стеблях. Однажды в Кирейкове на праздник Ивана-Купала Глафира научила меня плести венки, и теперь руки сами вспомнили ремесло десятилетней давности. Скоро от молочка все мои пальцы были в коричневых пятнах, несколько таких же я посадил на штаны. Получившийся у меня венок оказался похож на бубен. Странно только, что одуванчиковое золото не звенело, если встряхнуть. Должно быть, оно звенело всё-таки, только не на земле.

Стоило мне скрипнуть дверью, Марсель в блузе, заляпанной красками, мигом примчалась встретить меня.

— Куда же ты пропал, Паша? Ты всё из-за мухи той? — шептала она, старательно усмиряя мощный голос, и виновато заглядывала мне в лицо. — Я отвыкну браниться, ей-богу! Уж поверь ты мне! Буду бить себя по губам!

— Всё хорошо, — сказал я и надел венок ей на голову. Она сразу стала девочкой из соседней деревни, что спозаранку приносила в Кирейково молоко. Девочка эта, смутившись, подошла к зеркалу моей мамы и ощупала венок, как диадему с огромными, мягкими почему-то бриллиантами.

Мне очень хотелось рассказать ей о том, что случилось со мной сегодня. Но Марсель никогда не видела моего папы. Она и представить не может нашу тоску друг о друге и бесконечную ценность этой, может быть, поддельной записки. Рассказывать Фридрихам тоже не имело смысла. Иоганн Иоганнович покачает головой: лучше бы я усерднее слал запросы, может, узнал бы, где похоронен отец. Это достойней, чем верить в глупые шутки. Внезапно в голову мне пришло: что если рассказать Агату? Вот человек, с кем бы я мог обсудить случившееся. Но, к несчастью, наше знакомство оборвалось, едва начавшись. Он, должно быть, уже и не вспомнит меня.

Марсель, налюбовавшись венком, обернулась ко мне, и радость мигом сошла с её лица.

— Паша! Что с тобой! — грянула она, забыв уменьшить силу голоса.

— Сколько говорить тебе, я не Паша. Паша — это племянница нашей горничной. Со мной всё превосходно. Скажи, ты когда-нибудь давала обет?

Она покачала головой и стянула с рыжих волос венок — как корону, которой была недостойна. Густо-голубые наивные её глаза глядели на меня в сокрушении.

— А я дал сегодня. Что закончу папину книгу. Но для этого мне нужна рукопись, а её нет.

Не глядя больше на изумлённую Марсель, я закрылся у себя и попытался обдумать, как именно собираюсь исполнить обещанное. Единственный путь: достучаться до тёти Оли и узнать, приезжала ли к ней Вика с архивом. Несколько лет я не получал писем от моей крёстной. Должно быть, её обидел мой отказ приехать.

В ближайшие недели я отослал тёте Оле пару писем — ответа не было. Ещё побегал по уцелевшим монастырям и церквям, расспрашивая о монахе из Финляндии. А потом меня отвлекли насущные нужды: заботы о пропитании, вражда с представителями «победившего класса», романтические мечты и прочее.

От всех благих намерений со мной осталась только папина тетрадка с вложенными в неё письмами. В трудные дни я доставал её и глядел на неровные строчки. Порой мне казалось, что у меня в руках прибор связи вроде радио. Не исключено, что однажды я поймаю волну и услышу папин голос.

Глава 14

Семнадцатого ноября двадцать пятого года я проснулся дома, в тепле. На подоконнике ещё не отцвела персиковая герань, а за окном покачивались облетелые ветки липы. Сквозь них было видно, как в облачном небе клубятся главы монастыря. Всё как обычно — отчего же так муторно, словно ночевал на вокзале? За стенкой звякнула кастрюля. «Вить, выкинь!» — скомандовала Марсель, и в ответ тошный голос проскрипел: «А почему я? Мусор сегодня на Оврагине. Вон, в дежурства-то глянь!»

Я мигом вскочил с постели. Ну конечно! Уже вторую неделю в моём доме чадит коммунистическое общежитие.

Беда грянула с приходом холодов. Неизвестный доброжелатель донёс в редакционный комитет комсомола, что сестра героического командира барствует с кавалером в хоромах, в то время как её трудовые товарищи мёрзнут, собирают по подвалам туберкулёз. Марсели было велено срочно приютить революционную молодёжь в тепле остоженской квартиры.

«Коммунары» явились в мгновение ока с одеялами в узлах. Запахло плесенью и мышами. На мамино высокое зеркало в передней повесили лист дежурств и выработанный в острых дискуссиях Устав коммуны.

Забавно было, что в основу нашего общежития легли монастырские принципы — целомудрие, братский труд и отторжение собственности. Личные вещи — от одежды до портфеля — разрешалось брать любому члену коммуны, но с обязательным возвратом на место, чтобы ими мог воспользоваться бывший хозяин или другой коммунар.

Я начал жить так, словно вокруг меня был очерчен магический круг, зона отчуждения, в которую не мог войти посторонний. Мне удавалось почти не замечать новых жильцов, и они, в свою очередь, обходили меня, будто прорубь.

Мою защиту прогрыз туберкулёзник Витя, тот самый жадный и немощный волк, что поразил меня ещё в девятнадцатом.

Витя был высок и очень худ. Выступающий лоб и челюсть образовывали в центре лица впадину — из неё проблёскивали глаза. Говорил он сдавленно, со скрежетом, при этом умудрялся звучать громче других. Можно было подумать, его непрестанно душили, но он привык и даже открыл дополнительный ресурс голосовых связок.

Его отчаянную непривлекательность компенсировала ясность и простота стремлений. Ему хотелось быть вожаком — гнать добычу через поля, с разгону врезаться в жертвенное стадо. Но не хватало силёнок — их съела болезнь.

В ноябре двадцать пятого Витя первым явился со своим узелком и получил койку в мастерской — у хлипкой стенки, разгородившей зал, — то есть в соседстве со мной, настолько близком, что ночью я слышал все звуки, включая непрестанный сдавленный кашель.

После первой же ночи, которую большей частью я прокурил в окно, мой новый сосед проснулся и, по-стариковски спустив с кровати хилые жерди в кальсонах, произнёс речь:

— Оврагин, ты давно у меня не вызываешь доверия. Мы тебя будем выводить на чистую воду. Ты угнетатель, а живёшь с людьми на равных, ещё и на девчат наших заришься. Так что не обессудь, — и, тяжко сморщившись, потёр впалую грудь.

Всё это я принуждён был выслушать, когда утром хотел пройти через зал на кухню. В ту минуту впервые во мне родилась острая и тоскливая мысль: здесь, на земле, из нас двоих победителем буду не я. Я умудрён — не своими, конечно, заслугами, а духовным трудом предков. Витя же новенькая душа, ему предстоит убеждаться на опыте, что зло — это тупик. И я должен предоставить ему этот опыт. Такова моя историческая роль.

Мысль о том, что более развитые души должны становиться жертвами младших — материалом, на котором те обучаются, — пробрала меня до озноба. И всё же, у меня было право оказать сопротивление — иначе как ученик поймёт, что жажда зла наказуема?

В тот же день по дороге в редакцию я сказал Марсели, что Витин туберкулёз вреден для моего здоровья, а потому, пока у нас коммуна, я поживу у Фридрихов.

Её простое доброе лицо выразило отчаяние.

— Как же ты уйдёшь, Паша? Ты хоть подумай, что мы без тебя? Хвосты от селёдки!

Я не понял её мысль, но заинтересовался.

— Ты в Бога веруешь. С тобой у нас души есть. А без тебя один атеизм, в землю ляжем да и всё, — нескладно объяснила она.

Возвратившись домой после службы, Марсель заявила, что теперь по ночам ей понадобится мастерская и подселила Витю к мальчишке-наборщику, в бывшую комнату прислуги. Витя всё понял и перешёл к действиям по укрощению вражеского элемента в лице меня.

Он начал с того, что принялся брать мои вещи. Сперва попроще — чашку, подаренную Марселью, связанный Анфисой Ивановной шарф. Как-то утром я увидел Витю через открытую дверь ванной комнаты. Он брился, и на нём была моя белая рубашка, сшитая и подаренная Таней пару лет назад. Я носил её редко по причине неземного великолепия.

Долгие Витины запястья смешно торчали из манжетов. Мне вдруг сделалось жалко его впалую грудь и тощие руки и то, что у него нет и не будет никогда любящей Тани, которая сшила бы ему такую красоту.

А впрочем, в красоте Витя и не нуждался. Рубашка была шагом его нехитрого плана: спровоцировать конфликт, установить во мне врага революции и, как итог, — вымести из редакции, а лучше из жизни.

С того дня я понудил себя не горячиться, а наблюдать по возможности отстранённо за кипением Витиной классовой ненависти.


Однажды тёмным декабрьским утром Марсель растапливала на кухне плиту. Я старался не пропускать момент, когда печной жар начинает теснить стылый дух зимы. Но на этот раз дрова оказались сырыми.

— Паш, найди обрывочек, гаснет. Там, в ведре, — попросила Марсель, вздымая кочергой клубы белого дыма.

Я сунул руку в ведро и, нащупав среди дров несколько клочков бумаги на растопку, хотел подать их Марсели, но не смог почему-то. С притихшим сердцем я разглядывал куски исписанного тетрадного листа, зажатые в моих пальцах, а затем схватил ведро и вытряхнул содержимое на пол. Грохоча, просыпались поленья, и между ними — белыми в лиловых прожилках бабочками порхнули обрывки папиной тетради. Коричневая обложка была смята, но цела, с ней уцелела и часть листов, но большинство оказалось порвано на кусочки. Я поднимал то один, то другой клочок, слепо подносил к глазам и, выпустив из рук, брал следующий.

— Паша, что ты? — встревожилась Марсель. — Это твоё? Ты не молчи, а то мне боязно!

Я взял обложку и сложил в неё пёрышки убитого ангела. В передней оделся и, убрав останки тетради во внутренний карман пальто, вышел.

— Паша, это не я! Это Витька мне дал на растопку! — голосила Марсель, выскочив за мной на лестницу. — И почерк-то ведь не твой, Паша! Твой бы я узнала! — Её голос, умноженный эхом парадного, летел за мной огромной отчаянной птицей.

Поначалу происшествие показалось мне мистикой. В моём отгороженном углу было полно всякого барахла, но Витин выбор пал именно на папину тетрадку с указаниями, как исправить книгу. Мой сосед почуял её, как в сказке враг чует ещё не вошедший в силу зародыш света. Хорошо ещё, что я выложил из неё письма. И всё-таки я решил, что прощу Витю. Не важно, что он сделал. Важно, что через него мне напомнили о невыполненном обещании.

К сожалению, в тот же вечер выяснилось, что я переоценил свои добродетели. После рабочего дня, подгоняемый вьюгой, я добежал до дому, взлетел по ледяной лестнице и, распахнув дверь, увидел Витю — он вошёл только что и ещё не снял заснеженного бушлата. Не дожидаясь, когда он разденется, и вообще не сознавая ничего, кроме вспышки жгучего гнева, я боднул его прямо в больную грудь, о чём жалел потом. Честнее было бы засветить по физиономии. А так он закашлялся, и я получил неоспоримое преимущество, которое, однако, не успел реализовать — нас растащили.

Полчаса спустя мы оба предстали перед товарищеским судом коммунаров. Витя, бледный, но довольный — наконец-то всё шло по плану! — произнёс нудное скрипучее слово о том, как в коммуну прокрался враг.

— Он подделывается. Самая коварная сволочь — вроде с нами, а изнутри весь из себя монархист-индивидуалист! — заключил он и сел, отвернувшись к стенке, словно его тошнило от одного моего монархического облика.

Я сидел за верстаком, подперев ладонями голову, и, глядя на вьюгу за окошком, читал про себя Пушкина. Сколько же Пушкина, Жуковского и Фета было у меня в детстве! «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж…» — стращала меня в метельные ночи просвещённая Глафира. Я и рад был уснуть, да не мог, ждал, когда чуть слышно стукнет входная дверь — это от какого-нибудь нервного, на ночь глядя впавшего в тревогу пациента вернулся папа.

К сожалению, крики товарищей не позволили мне насладиться воспоминанием.

— Нет, он свой, свой! — на весь дом протестовала Марсель. — Он наш, товарищи! Да, он сын фельдшера! А что бы человечество без фельдшеров было? Его отец рабочих лечил! И крестьян!

— Да ладно тебе, Марсель. Что ещё за фельдшер? — сказал я и, поднявшись, опёрся о спинку стула — с тем же превосходством, что и пять лет назад, когда впервые пришёл в занятый чужаками дом. — Папа не фельдшер, а врач с университетским образованием, лечил разных людей, но большей частью своего круга. Потом служил в санпоезде. Но вообще он не любил практику. Он любил маму и меня. А мама любила цветы. Она выписывала из Парижа ростки пионов, их высаживали в палисадник. Когда мамы не стало, папа всё равно нанимал садовника ухаживать за ними, вся Остоженка любовалась. Тут был рай, пока его не вытоптали ваши копыта.

И так же, как пять лет назад, тишина вокруг меня потрескивала, но не лопалась. Все словно ждали сигнала.

— Он врёт, товарищи! — первой крикнула Марсель. — Его Витька раздразнил, вот он и врёт назло! Предлагаю собрание закрыть, нечего тут выяснять!

— Нет, не врёт. У него на физиономии контрреволюция, — сурово сказала Тома Стешина. — Нос-то, гляньте! У наших ребят разве такие носы?

Я поклонился Томе, принимая комплимент. Никогда меня не заботило, хорош ли мой нос, я его попросту не замечал. И теперь с удовольствием подумал: хорош, должно быть.

— Хряпнуть, чтоб вон стал, как у Алёшки, картохой! — распалялась тем временем Тома.

В тот же миг Марсель с кочергой в руке подскочила к подруге.

— Томк, я про его нос не знаю. Зато знаю, какой у тебя щас будет! — и, наставив оружие на Тому, скомандовала: — А ну ыть отседа!

Это «ыть» совершенно поразило меня. Я осознал словно впервые, где очутился. По собственной воле — не у деликатнейших Фридрихов, а среди врагов, захвативших мой отчий дом.

Пока визжало и гремело, я вышел вон из зала и укрылся в ванной. Наша уютнейшая когда-то ванная комната с окном была разорена, как и всё прочее, но среди закопчённых стен и побитых изразцов в ней остался мамин пуфик. Я присел, хотел закурить, но почувствовал неловкость перед его нежным изорванным шёлком. В детстве я вставал на этот пуфик босыми ногами, чтобы увидеть в зеркале свои мокрые волосы и красные щёки, и ступням было упруго, немного скользко.

За дверью бушевало, а я сидел и тихонько говорил с папой — давным-давно. За год до его мобилизации в такой же вьюжный вечер на этом месте я сушил голову. Во мне горела обида на гимназического приятеля — яростно я втирал её полотенцем в мокрые волосы. Папа вошёл в приоткрытую дверь, и мы оба отразились в запотевшем зеркале — два сна. «Отпусти всё это на волю, пусть летит, куда хочет, — сказал папа и приоткрыл окно на щёлку. — Погляди, как метёт! Всё-таки, Павлуша, природные явления — это род Божественной литургии, не правда ли?»

Я встал и, погасив свет, протиснулся между свалкой корыт и лоханей к окну. В пелене снега брезжили главы монастыря, словно паруса, надутые ветром. Мне сразу стало спокойнее. Внезапно Марсель за стенкой огласила громовой ультиматум: если сей же час коммунары с пожитками не выметутся, она позовёт милицию.

В передней затопали, с громом свалили вешалку. Раз пять, один за другим, хлопнула дверь, отшумела лестница — и настала просторная, светлая тишина.

Я открыл на стук. Розовая от гнева Марсель с негодующе вспушёнными бровями заглянула в ванную.

— Ироды проклятые! — воскликнула она. — Сели на загривок и ещё командуют. Вот и пусть вымётываются со своим барахлом. Уж я задала им жару!

— Ну и зачем? Объявят, что ты троцкистка. Лучше я пока переберусь к Фридрихам, — сказал я и неожиданно для самого себя прибавил: — Тебе с ними жизнь жить, а я всё равно уйду.

— Как уйдёшь! Да что ты говоришь, Паша! — воскликнула она и стёрла пальцами слёзы, выкатившиеся из глаз.

Это были контрреволюционные слёзы, за которые ей, конечно, ещё предстояло расплачиваться. Отношения между нами бывали всякими, был даже юношеский роман. Затем я отдалился и теперь не чувствовал себя вправе утешать её и влиять на её решения.

Пока Марсель успокаивалась, заплетала буйные волосы в косу, я снял с подоконника ковш и, как некогда папа, на щёлку открыл фрамугу. Метель шла крупинками, звенела по карнизу мелкой серебряной монетой.

— Паша, а за что ты на Витьку так уж озлился? — тронула меня за плечо Марсель. — Что у тебя в той тетрадке? Я не любопытствую. Не хочешь, и не говори.

Разве мог я помыслить такое! Теснясь на мамином пуфике, обтянутом порванным шёлком, соприкасаясь плечами, как дети в сказке Андерсена, мы с Марселью говорили о папиной рукописи. Точнее, говорил я, а она слушала, вздыхая от стараний понять, о чём я толкую.

Я рассказал ей о чудотворениях гостившего в Кирейкове Петра Ивановича, о письменных свидетельствах предков, что Вика умыкнула во Францию вместе с рукописью, и, наконец, о том, что всякий из рода Оврагиных, по предсказанию Петра Ивановича, может стать чудотворцем.

— Ох, Паша, я ничего не поняла, — виновато призналась Марсель. — Это вроде сказки? Или взаправду?

На другой день был выходной. Меня разбудил серо-голубой свет и неправдоподобная тишина зимнего утра. Одевшись и выйдя в безлюдную мастерскую, я испытал прилив счастья. Сбегал на кухню — и там никого, кроме доброй Анфисы Ивановны!

Я выпил чаю и с ворохом мятых обрывков, исписанных папиным почерком, устроился в зале за верстаком. Сперва надо было правильно сложить кусочки, затем склеить их между собой с помощью тонких полосок папиросной бумаги и, наконец, по просохшим швам вписать те буквы, что оказались скрыты под ними.

Распределяя обрывки, я обнаружил, помимо тетрадных, ещё несколько клочков рисовальной бумаги — карандашный портрет, что я нашёл в Кирейкове и вложил в тетрадь. Эту счастливую, замершую в ожидании подарков девочку — Ульяночку Фёдорову я спас первым делом, приклеив куски рисунка на картон. Когда Ульяночка ожила, я почувствовал, что и всё прочее поправимо.

То, что получилось в итоге «реставрационных работ», напомнило мне витражи в готических соборах. Через их стеклянные фрагменты виден свет, зато через мои бумажные — смысл. На одной такой, склеенной из кусочков странице я обнаружил старый папин стишок.

Морить себя бессонницей и чаем изводить


Чтоб раздобыть бессовестно серебряную нить


Чтоб сердце сбить до трещины и подглядеть в разлом


Нездешние и вещие бои добра со злом.

Да, мой папа писал стихи. Они все писали стихи, от которых ничего не осталось. Может, потому, что в них было не так уж много смысла. Но почему-то слово «разлом» меня примагнитило. Мне захотелось найти его в себе и подглядеть этот бой. Интересно, где там «наши»? И, главное, «наши» — это кто? Ведь ясно, что речь не о «белых» и «красных».

Несколько дней спустя мы с Марселью позвали изгнанных коммунаров обратно. С великой радостью они вернулись в тепло и относительную сытость остоженской квартиры. Вернулся и Витя. Мы не замечали друг друга, но я помирился с ним во снах. «Да вот, брат, видишь, издохнуть-то страшно, оттого я и злой», — признавался он мне в одном сновидении и поглаживал огромной ладонью грудную клетку, словно надеялся уговорить лёгкие потянуть ещё.

Тем временем, превозмогая омерзение и стыд, я навёл ревизию обстоятельствам собственной жизни. Итак: вот уж который год я живу под крылом сестры прославленного красного командира и пользуюсь не предназначенными мне благами. Я сто лет не брал в руки настоящих книг, только чтиво по работе, почти не бываю у Фридрихов, режу хлеб на обёрточной бумаге и до сих пор не выполнил папину просьбу. Даже обет не подвиг меня взяться за розыски рукописи.

bannerbanner