
Полная версия:
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Схватив забытую на диване блузку, она стремительно отнесла её в спальню, вернулась и села к столу напротив меня.
— У нас беда, Павлуша! Папу вызвали на допрос по делу о контрреволюционной деятельности на железных дорогах, — и поглядела на меня с мольбой, словно я был тем, кто может что-то исправить.
— Арестован, — сказал Вилька и, побарабанив пальцами по столу, налил себе рюмку коньяку. — Ничего толком не разузнали. Начальство празднует. Не к кому и ткнуться.
— А мы даже вещи не догадались ему собрать. Кто же мог подумать? — проговорила Таня. Глаза её не были мокрыми, но лицо стало совсем прозрачным, тающим.
— Господа! Танечка! Ну что же вы так убиваетесь! Уверяю вас, всё образуется! — воскликнул Лёва ухабистым голосом, в интонациях его немилосердно гулял коньяк. — Вон, этого вашего барона железнодорожного и того уж сколько арестовывали! Ничего, отпускали. А ведь он буржуа. Миллионерище! А Иоганн Иоганнович — честный инженер. Всего-то дела — не успели разобраться, праздновать пошли. Теперь у них так водится. Числа второго-третьего отпустят!
— Не мели, Лёва! — раздражённо оборвал его Вилька и, устыдившись, буркнул: — Я поем, пожалуй.
С мрачной решимостью он принялся накладывать в тарелку закуски. Глянул на сестру:
— Ты тоже поешь! Слышишь? — и вдруг прояснившимся взглядом окинул снедь на столе. — Постойте. А откуда это? Экую вы роскошь… И что это свечи у вас горят?
Он не успел договорить.
Лёва поднялся, словно собирался сказать тост, и, тряхнув хмельной головой, признался:
— Это я праздник хотел… Вы простите меня. Дорогой Вильгельм! Бесценная, обожаемая Танечка! Я должен вам, я должен тебе сказать… А, нет! — оборвал он сам себя. — Позвольте мне для начала обрисовать моё нынешнее положение. А то, хотя мы и сблизились в этот год, но знаем друг о друге лишь приблизительно… Тогда как необходима определённость!
Вилька с подозрением, Таня с испугом уставились на оратора. Мне стало жалко Лёву.
— Видите ли, государству нынче не до ёлочных игрушек, это правда. Мы склянки дуем, колбы, пробирки…
— Лёва, какие склянки, у нас серьёзный вопрос, — шепнул я, надеясь остановить его.
Он с удивлением глянул на меня и неожиданно согласился.
— Правильно говоришь! Склянки — ерунда. Важен тот факт, что я на руководящей позиции. Вот, и столовую открыли на производстве… Снабженец наш мне отчитывается. Так что карточки мусолить, Танечка, не придётся. Да, захолустье. Но там, глядишь, годок-другой — и Москва! В рядах перспективных руководителей.
— Лёва, ты это к чему? — нахмурился Вилька.
Лёва улыбнулся с грустью.
— Эх! Я ведь хотел чин чином, при родителях. Но раз уж такие пошли времена, нельзя откладывать! — На этих словах он тряхнул кудрявою головой и, устремив нежный взгляд на остолбеневшую Таню, вынул из-за пазухи и открыл бархатный футляр с кольцом старинного фасона.
— Люблю тебя, рождественский ангел, и прошу быть моею супругой! Понимаю, что не вовремя, но не отступлюсь. Возражений быть не может! — сказал он взволнованно и потянулся к Таниной руке.
Тут только она пришла в себя и отпрянула так резко, что Лёва едва не выронил кольцо.
— Да ты знаешь ли, что это за кольцо! Ещё бабушки моей. Разве можно отвергнуть? — искренне поразился Лёва. — Будет велико, мы поправим. Велико — не мало.
— Оставьте, ради Бога! — крикнула Таня, отталкивая Лёвины руки.
— В самом деле, с ума ты, что ли, спятил? — возмутился Вилька. — Не понимаешь разве, у нас беда…
— И что же, раз беда, так мне от Тани отступиться? — пламенно возразил Лёва. — Как раз и сплотимся в беде, и преодолеем!
— Шут бессердечный, вот вы кто, Лев Петрович! — воскликнула Таня, смахивая брызнувшие слёзы.
И были бы совсем плохи Лёвины дела, если б его не выручила Анна Семёновна, вошедшая в ту минуту в дом. О горе-женихе забыли и всей кучей, возглавляемые Зимушкой, бросились к двери.
Бледная и обрюзгшая, с платком, сползшим с головы на воротник шубы, мать Вильки и Тани обивала о половичок снег с сапог. Как и в день, когда я получил от неё папино прощальное письмо, она старалась скрыть свои чувства, но от этого ещё страшнее закаменело лицо.
Вышло, что я оказался возле неё первым и, вместо того чтобы поздороваться, упал на колени, ткнулся лбом в её шубу. Почему я это сделал — не знаю, но Анна Семёновна приняла мой жест, как должное, и, положив ледяную руку мне на затылок, поворошила волосы.
— И ты тут, Павлуша? Видишь, милый, беда.
— Мама! Мы ничего не узнали толком. А ты? — стаскивая с матери шубу, говорила Таня.
— Я прилягу… — сказала Анна Семёновна и, тяжело переваливаясь, пошла к себе в спальню. Таня побежала за ней. Вилька с минуту мрачно стоял на месте, поглядывая то на меня, то на Лёву, а затем будто очнулся и поспешил к матери.
Мы с Лёвой вдвоём вернулись к столу. Я с жалостью смотрел, как он встряхивает пустую бутылку.
— Ладно. Вернётся Иоганн Иоганнович, тогда и посватаемся, — сказал он, натужно бодрясь. Вдруг его лицо стало трезвым, сухим. — Черти красные! Ещё будете в ножки кланяться! — прибавил он с неожиданной злобой.
— Что ж ты против них сделаешь, Лёва?
— А вот увидишь, — скосив глаза, процедил он. — Выждем время, а пока что хитростью. Договариваться надо с этой дрянью, Павлуша! До-го-ва… — он махнул рукой.
Прошло совсем немного времени, и Лёва, перебравшись в уголок дивана, уснул. Русокудрая его голова свесилась к плечу, как у святых мучеников на полотнах Возрождения. Оставалось подоткнуть подушку, что я и сделал, а затем позвал Зимушку и вышел на искристый двор.
Среди столетних сосен и тихого нетронутого снега на меня снизошла ясность. Впервые за несколько лет я был в согласии с собой и знал, как действовать.
Дверь приоткрылась, из дому выглянула Таня:
— Павлуша, ты здесь? — окликнула она меня полушёпотом. — Я сейчас к тебе!
Через минуту, в накинутом пальто, она спустилась с крыльца.
— Нет, ну подумай, какой дурак! Учудил ведь! А то я смотрю, что-то он к нам зачастил, — сказала она, подойдя, и взяла меня под руку. — Пойдём к нашей лавочке?
Я видел, Таня тревожится, как бы я не подумал, что она подала Лёве повод.
— Просто ты идеально вписываешься в Лёвину эстетику. Ты для него — прекрасная королевна, да ещё немецкая. Лучшие ёлочные игрушки ведь из Германии.
— Мне нет дела до его иллюзий. Тем более сейчас, — смахнув снег рукою без перчатки, Таня села на лавочку между соснами и кивнула, чтобы я сел рядом. — Павлуша, как ты думаешь, что там папа? Спит? У него бессонница часто. Вот как начались все эти дела, наветы — проснусь ночью, а он всё шелестит в гостиной.
— Конечно, он не спит. Думает, как вы тут.
— Папа был бы рад, если б знал, что мы не одни, — заметила Таня и пытливо взглянула на меня. — Павлуша, почему ты приехал? Ведь не просто так?
— Помнишь Агата? Я его сегодня встретил случайно и, знаешь… как проснулся. Решил окончательно порвать со своими пролетариями. Думал, у вас поживу. Но, видишь, жизнь смеётся над окончательными решениями.
— Хочешь пожить у нас? — впервые за вечер улыбнулась Таня. — Как я рада! Мы очень, очень будем рады, все! Но не опасно ли это теперь?
— Дело не в опасности. Просто мне надо будет там остаться ещё на какое-то время. Придётся, хотя очень не хочется.
— Не понимаю, — нахмурилась Таня.
Я на миг закрыл глаза и, собравшись духом, проговорил:
— Мне кажется, я могу помочь Иоганну Иоганновичу. Есть человек — он всё разузнает и, может быть, сумеет что-то сделать.
— И что ты будешь за это должен? — спросила Таня настороженно.
— Сущие пустяки. В сундуке ещё полежу. Это не больно.
— В сундуке? Какой ещё сундук! — заволновалась Таня.
— Когда от вас первый поезд? — перебил я её. — Мне бы до света в Москву, пока все спят.
Глава 17
Утром, ещё до солнца, я с хрустом прохаживался по заиндевелым доскам платформы и не знал, как унять тоску. Эх, дачный поезд, дачный поезд! Как ненадолго умчал ты меня из плена. Не прошло и суток — а я уж отловлен и возвращаюсь.
— Крхха! — вскрикивала ворона в пристанционном лесу. — Кхе-кхе! — кашляла другая. — Эхм-эхм… — отзывалась издали третья.
Их скрипучие голоса раскалывали мороз, как чурку. С треском отлетали ледяные куски, ударяли с порывами ветра мне в грудь, и я тоже раскалывался. Не получалось цельной жизни — сплошное раздвоение и стыд. Вчера, исчезнув, я поступил с Марселью ужасно, но ещё ужаснее поступлю сегодня — когда вернусь и примусь лгать. Скажу, что получил от старых друзей телеграмму — у них беда. Повинюсь, что уехал, не предупредив. Буду полон сокрушения и нежности и, выждав подходящий момент, попрошу со слезами: пусть Марсель уговорит своего прославленного братца похлопотать об Иоганне Иоганновиче! А потом, если Ожогов поможет, придётся ещё долго быть благодарным.
План был выработан. Неся в груди его булыжник, я добрался до Остоженки. Решил тихонько войти с чёрной лестницы и первым делом увидел во дворе кострище — горку пепла и угольков. Значит, Витя пренебрёг моими угрозами. Мне захотелось набрать ведро золы и, придя домой, вытряхнуть на вандалов, но вряд ли это помогло бы решить вопрос Иоганна Иоганновича.
В парадном стоял сырой и едкий запах курева, впрочем, как и в квартире. Я вошёл тихонько, надеясь, что все ещё спят.
— Паша, это ты? — окликнула меня из зала Марсель и поспешила навстречу. Судя по испачканным краской рукам, она работала. — Чего на праздник не пришёл? — шёпотом спросила она и отмахнула за плечо кое-как перевязанный сноп рыжих волос. Её лицо было заплаканным и детским. Не то она лила слёзы всю ночь, не то с утра хорошо умылась.
— Навещал друзей, — сказал я.
Она виновато улыбнулась, словно извиняясь за свой вопрос, и, вернувшись в зал, склонилась над размалёванным картоном, но вряд ли её глаза различали рисунок. Марсель смотрела в одну точку, стараясь сдержать слёзы.
Мне вдруг стало тошно, словно я ненароком покалечил живое существо.
— Нужна твоя помощь, — сказал я.
Марсель встрепенулась и подошла близко, подняла взгляд.
— Томка, негодяйка, всё радовалась, мол, ты меня бросил. А моё-то сердце чуяло: что-то стряслось! — зашептала она, стирая набегавшие слёзы. — Всё сделаю, всем помогу, не сомневайся!
Поколебавшись между жалостью к доброй Марсели и омерзением к вранью, я выбрал честность и рассказал всё как есть. О костре из икон, ставшем «последней каплей», и о том, что сейчас меня бы не было здесь, если бы не беда с инженером Фридрихом. Я вернулся за помощью. Нужно найти способ обратить внимание следователей — пусть не губят из-за ошибки или навета честнейшего Иоганна Иоганновича.
Марсель слушала меня, поникнув. Затем взяла кисть и принялась выщипывать из неё волоски.
— Я напишу Васе, он поможет, — сказала она. — Ты только не бросай службу, не устроишься ведь никуда. А Васе и товарищам скажу, что ты мне надоел и я тебя выгнала.
Брат и сестра Ожоговы были родом из Ярославля. Отец изготовлял в артели изразцы высокой художественной ценности — так, во всяком случае, рассказывала мне Марсель. Отсюда и произошло её влечение к художеству. Дети осиротели рано. Василий, двенадцатью годами старше сестры, был ей за мать и отца. О собственной семье красный командир не задумывался, с юности решив отдать жизнь делу революции.
Мы впервые встретились с Василием Ожоговым в двадцать втором. До того он был неотлучно в дальних командировках. Помню, капельным мартовским днём я вернулся из редакции и увидел в зале военного за тарелкой супа. Он вскинул на меня взгляд. На простом, весьма приятном, потоньше, чем у Марсели, лице блестели задорно голубые глаза. Выражение открытое, весёлое, но в чертах словно лежит пунктир совсем иного облика. Волосы русые, золотистые, стриженые. Левее темени — шрам размером с пятак — кожа без волос, так что невольно приходит в голову: кто-то выломал Ожогову рог. В таком случае где же второй, тот, что справа?
Марсель представила меня.
— Оврагин-Оврагин… Помню что-то! — сказал он и, прищурив глаза, надрезал меня узким проникающим взглядом. — Павел Александрович, похож ты на батю своего? Верно?
— Похож, — согласился я.
— Знавал я одного Оврагина. Приволокли меня раз в санпоезд с осколком в башке. Лежу помираю. Он рядышком сел и давай меня уговаривать, чтоб я не помирал. Очнулся утром, чувствую — жрать хочу зверски! Может, другой какой Оврагин, но так по памяти — вроде тебя, похож.
Я слушал брата Марсели молча, в смятении, которое необходимо было скрыть.
— Стало быть, батя? — сказал он, улыбаясь и кивая в такт какой-то весёлой мысли.
— Папа.
— Папа… — он вздохнул с благодатной улыбкой. — Эх! На докторов у меня большая надежда, а ещё более на учёных. Я так считаю: должны наши советские учёные изобрести бессмертие! Жаль, самому уж поздно, не выучусь. Потому я для вас, интеллигентов, считай, святой заступник. Пока мы своих не вырастим из народа, до той поры интеллигенция нам очень нужна. Я её толковых представителей буду лично охранять от особо кровожадных классовых борцов, — и он подмигнул мне.
Тем временем Марсель подала картошку с квашеной капустой, и Василий Васильевич, ощутив новый прилив доброты, продолжал:
— Очень я, брат, ценю открывателей космических просторов. Без просторов-то как? Куда народ селить? Есть у нас головы великие — Циолковский. Слыхал? Мне один солдатик перед смертью сказал: мол, на земле-то разве живут? На земле как родился — так и умираешь с самого начала, потому как смерть — единственно ясная человеку цель маршрута. И ведь правда, — тут он достал портсигар и закурил.
Я ещё никогда не видел, чтобы люди выдували дымок с таким любовным выражением — словно и не колечко дыма это было, а Лёвин ёлочный шар.
— Знаешь, о чём думаю? — взглянул на меня Ожогов. — Мы с нашими учёными так, брат, устроим, чтобы на Земле и других планетах люди не умирали, а жили! Просто — жили — вечно. И это даже важнее, чем коммунизм. Важнее!
Так состоялось наше знакомство. Я решил про себя, что герой революции психически нездоров, и отнёсся к нему снисходительно, едва ли не с симпатией, хотя страх перед многоопытным убийцей не исчез.
Это было в двадцать втором. С той поры прошло три года. Я надеялся, что Марсель устроит дело Иоганна Иоганновича в обход моей личной встречи с её братом, но Ожогов, как на грех, явился по службе в Москву и пожелал узнать суть вопроса из первых рук.
Я долго и, кажется, убедительно рассказывал ему о добросовестном инженере, о его заботливом и уважительном отношении к простым железнодорожникам, о том, что никогда Иоганн Иоганнович не имел иных мыслей, кроме честного исполнения технических задач, стоявших перед ним. Именно эта его прямота и нравственная строгость, неумение обороняться от интриганов скорее всего и сделали его жертвой навета.
Ожогов кивал раздумчиво. И опять его лицо было добрым, открытым, но за этой добротой стояло что-то, от чего я каменел. Вдруг он протянул руку и мягко сжал моё плечо горячей ладонью, прощупал все косточки. Я подумал: наверно, так мягко, тепло душит смерть, когда кладёт лапу на сердце и не даёт ему биться.
— Ну хорошо, — шепнул он, глядя на меня синими глазами. — Но и ты уж не обмани меня, братец.
В тот вечер крепкой рукой героя революции я оказался пригнан к Марсели намертво, как пришивают разболтавшуюся пуговицу. Сколько ещё времени пройдёт, пока изотрутся нитки?
Все первые дни января в условленное время Таня звонила мне на телефон редакции узнать, нет ли новостей об отце. Наконец недели через две я смог передать ей полученный от Василия Ожогова краткий ответ: «Отпустят немца вашего, ждите».
В крещенский сочельник Иоганн Иоганнович и в самом деле вернулся на Прозоровскую дачу, исхудалый, задумчивый, так что порою отзывался на обращения родных не с первого раза. О деле, по которому ему пришлось дать показания, ничего вразумительного семье не сообщил. Зато вынул из секретера бумаги, оставшиеся со времён, когда он служил под началом «железнодорожного барона», и, пробежав взглядом каждый чертёж или смету, отправил в печку. Всё это я узнал от Тани, поджидавшей меня вечером возле редакции — с благодарными слезами и кульком пирогов.
Я мирно прожил зиму двадцать шестого в бессмыслице дневной беготни и вечернем затворничестве. Иногда бывал у Фридрихов. Несмотря на моё не железное здоровье, в ту зиму я даже не заболел гриппом, бушевавшим по всей Москве. Оберегами моими были спасённый образ мученика Трифона, что я пристроил у изголовья, и склеенная из клочков папина тетрадка. Я открывал её наугад — просто чтобы поговорить с папой. Пустить его заметки в дело, как он просил, я не мог. Для этого не хватало самого малого — рукописи. Зато я завёл себе блокнот и принялся записывать всё, что помнил из папиных рассказов и чтений вслух, приправляя воспоминания собственными догадками.
Когда плотный сумрак зимы стал ветшать и апельсиновое солнце принялось по утрам поджигать крону липы в моём окошке, я перенёс занятия на рассвет. В те февральские утра, записывая по памяти книгу, я понял, что не согласен с папой в главном. Душа моя восставала против необходимости «потерпеть». Я желал, чтобы герой был счастлив.
Папа твердил мне в своей тетрадке: одарённый состраданием человек почти неизбежно становится святым — он уже не может желать для себя. Он весь обращается в дух утешителя и для того только и продолжает жить на земле, чтобы умягчать раны страждущих. Таков был его опыт, и этого он хотел для своего героя — святости. Тут-то всё молодое моё существо и принималось бунтовать. По моему разумению, Пётр Иванович явился в благоуханную тишину Кирейкова не для того, чтобы принести себя в жертву, а ради счастья вблизи Ольги Андреевны. И на свой счёт я тоже хотел верить, что пришёл ради счастья. Если счастье это мне удастся раздобыть, если я набреду на его земляничную поляну, вот тогда, от моего изобилия, я смогу поделиться с миром каким захотите чудом.
Не знаю, как это случилось со мной. К весне двадцать шестого пленник высвободился из сундука. Несмотря на то что внешняя моя жизнь не изменилась, внутренне я словно вылупился сам из себя и расправил крылья. Оставалось осмотреться и решить, куда лететь.
ЧАСТЬ 2
Глава 18
В последнее воскресенье февраля во двор моего дома на Остоженке приехал оркестр. Я проснулся от звуков музыки, весьма авангардной и всё-таки старой, как мир. За окном стучало и булькало. Надрывались синичьи хоры, солисты пробовали фрагменты арий. Без сомнения, всё это было проблесками Великой Весенней Оратории, которую земляне, увы, не могли воспринять во всей полноте. Но и проблески впечатляли!
Не дожидаясь, когда проснутся мои соседи, я вышел на улицу и очутился под солнцем, масляным и горячим, как только что испечённые блины. Сахарная корочка под ногами ещё хрустела, но было ясно: до полудня она не продержится.
Решение о том, куда направиться, пришло само. Ещё в канун Нового года Агат позвал меня в гости. Я припозднился с визитом почти на два месяца, но впоследствии ничуть не жалел об этом. В истории всего сущего этот день был назначен, как назначают бал или премьеру, а значит, явиться раньше срока всё равно не имело бы смысла.
На станции Перово солнечный жар уже вовсю тёк по крышам и плавил хрустальную утварь. Она срывалась и разлеталась вдребезги. Я снял кашне, расстегнул пальто и, миновав парк с прудом и беленькую барочную церковь, вошёл в посёлок.
Оттого ли, что снег укрывал нищету домов, а небо сияло голубой эмалью, вроде ростовской финифти, мне казалось, что я ступаю по облакам. День разгорался. Во дворах перелаивались дворняги, играли дети, а в воздухе витал пироговый дух воскресенья.
Приметив знакомое пересечение улиц, я ускорил шаги и, свернув в переулок, не сдержал улыбки: в конце его, у блестящего от влаги куста калины собралась кучка ребятишек и старший над ними — учитель Агапит Нилович Тысячелистников. Темой занятия, как явствовало из жестов Агата, были приметы весны и весенние перемены в жизни пернатых. Дирижируя прутиком, он докладывал детям нечто исключительно любопытное. Никто не валял дурака, все слушали. Учитель указал на солнце, затем на тени от забора, наклонился и, черпнув снегу, показал на ладони детям, сжал ладонь — и снова распахнул. Те загомонили и, дружно присев, принялись ковырять снег. Я тоже нагнулся и, едва не порезав пальцы о стеклянную корку, взял пригоршню крупитчатого снега. От него негромко пахло печным дымом. Тут я увидел, что Агат смотрит на меня.
Сей же миг дети были отпущены им восвояси.
— Ну здравствуй! — подходя, протянул он мне руку. Я отряхнул снег и пожал его ладонь своею, ледяной и мокрой, впрочем, такой же, как и его.
— Мы с мамой уж не надеялись. Но ты молодец, выбрал лучший день. Смотри, совсем оглушили! — заметил он, косясь на звенящий куст калины — стоило ребятне отступить, его ветви обуял воробьиный щебет, такой сплошной, будто это звенел солнечный свет. — Пойдём-ка в дом!
— А что это у вас тут было? — спросил я, шагая рядом с Агатом по хлюпающему снегу.
— Кружок натуралистов. Я преподаю в школе естествоведение. Если ты удивлён, так знай: это мой сознательный выбор. Влиять на ход вещей можно только через детей, пока они открыты, — отвечал он подробно, опасаясь, по-видимому, как бы я не вздумал ему сочувствовать.
— А тебе хочется влиять?
Он с укоризной взглянул на меня.
— У нас тут в основном рабочие семьи. Вот сейчас этим ребятишкам совсем мало, они ещё в природе растворены. А станут старше и начнут лупить по птицам из рогаток, а потом и за людей примутся. Но если успеть сделать в их душах такую… серебряную, что ли, зарубку, что все мы — единое творенье… — он не договорил, должно быть, смутившись пафоса. — Ладно, пойдём в дом. Слышишь, чем пахнет? — спросил он, распахивая передо мной калитку.
Я вошёл и прислушался к воздуху.
— Похоже, когда в поле траву жгут.
— Не угадал! У нас каша гречневая. Ох, подожди, я же Тёму хотел позвать!
Оставив меня, Агат побежал через улицу, а я оглядел сад. Капель над крыльцом — «бом» по ступеням, «дзинь» по железной бочке. Ноги скользят по солнечному свету, размазывают бриллианты в кашу.
Тут на крыльце распахнулась дверь.
— Вот те раз! Это вы, сударь? — воскликнула Капитолина Юрьевна. Она постарела с того далёкого дня в восемнадцатом, но острый взгляд, осанка и яркая вишнёвая шаль на плечах сообщали её виду гордость и молодость. — Ну, подите сюда, не робейте! Рада, что вы, наконец, изволили явиться! — сказала она и протянула мне руку. Я пожал её худые пальцы во множестве колец. — Вы, я слышала, в газете служите? И что, платят нынче в газетах? Мой-то Агапит Нилович, изволите видеть, всё в школе сидит. Не наголодался ещё, — заключила она и поджала губы.
К счастью, мы не успели обсудить карьеру Агата подробнее — он уже подходил к крыльцу, пропуская вперёд себя гостя. Им оказался всклокоченный воробей лет семи, в драной ушанке и затянутой кушаком огромной не по росту подростковой шинельке. В передней воробей деловито скинул шинельку и, по-видимому, хорошо знакомым путём потопал в гостиную.
Тёма слямзил кашу одним махом, расплескав от усердия молоко. Лужицу втянул губами прямо со скатерти. Сипло заметил: «Недосолено малость» и, обстоятельно одевшись, ушёл прочь.
— А иначе что — пойдёт искать, где бы что стянуть, — сказал Агат. — Вообще-то голова у него работает, может, что и выйдет. Мама, ну а нам-то каши?
Всё оказалось почти так же, как в восемнадцатом, только тогда я был полумёртвый, а теперь — жив. Нежась в лучах гречнево-молочного пара, я с охотой отвечал на расспросы хозяйки. Капитолина Юрьевна любопытствовала, хороша ли служба в редакции, есть ли приличные люди? Я сказал, что газета маленькая, но коллектив сплочённый, в основном молодёжь. На досуге, бывает, подрабатываем — сочиняем нэпменам рекламу. И по любому поводу — диспут.
Агат отложил салфетку и помял ладони, однако ничего не сказал.
— И что же, милостивый государь, вас это увлекает? — спросила Капитолина Юрьевна, подперев подбородок сухим кулачком.

