
Полная версия:
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Всё это можно было бы простить, если бы я любил жизнь вокруг меня. Но после вспышки острой страсти к ветреной и голодной революционной стихии всё погасло. У меня не было ни одного искреннего друга, а лёгкий слог и приветливая улыбка стали маской. Что случилось со мной?
Ответ пришёл незадолго до Нового года. Вьюжной ночью меня разбудил тоскливый звук. Кто-то приглушённо стонал. Я вскочил и обошёл дом, прислушиваясь к сопению коммунаров. Нет, всё не то. Уговорившись с собою, что это ветер воет в трубах, я лёг и, проваливаясь в сон, увидел сундук. Тёмный сумрачный ларь якобы стоял в моей детской между книжным шкафом и кроватью. Обмирая от страха, я приподнял тяжёлую крышку и обнаружил себя. В разорванной на плече белой рубашке и летних светлых брюках я лежал там, скрючившись, в то время как моя произведённая в домкоме советская копия столовалась у Марсели и служила в газете.
Ужасная фантазия прошибла меня до испарины. Я встал с дивана, приник лбом к окну и долго смотрел на чуть видневшиеся в свете фонаря главы собора. Из сердца его на меня в ожидании глядела Богородица Милостивая, и сразу мне сделалось ясно: компромиссы не спасут этот беленький нежный полутруп в сундуке. Чтобы дать ему шанс, придётся бежать с Остоженки.
Я прочёл все молитвы, какие помнил из детства, а потом серьёзно и даже с особенною надеждой помолился герою семейной легенды чудотворцу Петру Ивановичу. Хотел ещё попросить о поддержке папу, но это было излишне. На том или на этом свете он и так делал для меня всё.
Вскоре моя просьба об освобождении «пленника» начала исполняться.
Глава 15
Я люблю сумрачную погоду, но только если в ней есть живое чувство — дождь, метель, листопад. Тридцать первого декабря двадцать пятого года, когда хоронили Есенина, небо было хмуро безо всякой романтики. Я прозяб сразу, как только мы с Марселью вышли из дому. Мне предстояло написать репортаж с панихиды.
Есенин не был моим кумиром. Его стихи отзывались во мне, как во всякой русской душе, но никуда не вели, не открывали «разлом», через который я жаждал заглянуть в неизвестное. Мне было братски жаль измучившегося человека — вот и всё.
Чёрные по белому люди, как ртутные шарики, стекались в митинг на Страстной площади, над головами гремел кумач, а ещё выше молчал большим задумчивым ангелом Пушкин, не свергнутый почему-то, несмотря на барскую кровь.
Пока мы с Марселью оглядывались в поисках подходящего места для съёмки, кто-то нечаянно зацепил мой локоть, и я вспомнил, как пять лет назад, в душном мае двадцатого года у стены Китай-города какой-то человек, пробираясь через толпу гуляющих, точно так же задел меня локтем. Он спешил и всё же обернулся с извинениями. Я взглянул в его лицо и почувствовал мгновенный прилив любви и боли. Это был Александр Блок — погибший, потусторонний, так мало похожий на фотопортрет, что висел у папы в кабинете, и всё-таки — он. Я забыл, куда шёл. Мой локоть горел, словно о него чиркнул метеорит. Блок направился к Политехническому. Безотчётно я последовал за ним. Недалеко от музея к нему подошла девушка и встревоженно заговорила. Он слушал её внимательно и вдруг улыбнулся. Улыбка на его смуглом высохшем лице была мягкой, детской. Такой, словно всё поправимо. Весной двадцатого ему оставалось быть на земле чуть более года.
— Паш, может, поближе проберёмся? — разбудила меня Марсель. — Хоть снимок сделаешь. Ведь сдавать сегодня!
Я взглянул на её красную косынку, снял с плеча фотокамеру и, отдав ей, стал выбираться прочь из хмурой толпы, из этой живой могилы, стремившейся меня поглотить.
Преодолевая встречное течение, я вырвался, наконец, на периферию и первым делом зацепился взглядом за тощую фигурку студента в поношенном пальтишке. Человек этот привлёк моё внимание тем, что, как и я, двигался против потока — то есть попросту уходил с митинга. Видимо, он почувствовал мой взгляд, потому что вдруг обернулся. Тогда-то, увидев, наконец, его лицо, я внезапно и остро прозрел. О, как хорош был тот стародавний день с осенним дымком, как сладки тыквенные оладьи!
— Агат! — крикнул я и кинулся к нему.
Секунду он всматривался в бегущего меня с сомнением, а затем, смеясь, распахнул руки. Мы обнялись, и я подумал: «Ну вот, спасён!»
— Повзрослел! — заметил Агат, отстраняя и оглядывая меня. — Отчего не заезжал? Неужели так занят? Давай-ка в сторонку отойдём.
В переулке у облупленного фасада мы укрылись от толпы. Теперь я мог спокойно разглядеть Агата. Он ничуть не переменился, разве что ещё похудел. Щёк нет совсем, торчит длинноватый нос, на ясном лбу и у глаз — голубые жилки, взгляд внимателен и строг. Но главное — он рад мне!
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга, постигая всё, что случилось с нами за эти семь лет.
— Почему ты ушёл с панихиды? — спросил я, не найдя, как выразить ему свои чувства.
— Что значит, ушёл? Меня там и не было, — возразил Агат, принимая независимый вид. — Я маминой подруге отвозил гостинцы к празднику. Она тут неподалёку, — и он кивнул вперёд, через площадь. — Бедствует…
— А я по работе, — оглянулся я на вой митинга.
— Печально всё это, — заметил Агат, скользнув взглядом по переулку к площади. — Куклы носят гроб с куклой вокруг единственного живого, да и тот из бронзы… Не этого надо отошедшей душе!
— Я очень согласен! Очень! — подхватил я с жаром. — Тут всё — декорация! И, знаешь, я решил вырваться. Вот буквально минуту назад отдал коллеге камеру и хотел уйти совсем, уже и не возвращаться. Но у нас, как назло, сегодня «красная ёлка». Не явлюсь — уволят из газеты общим голосованием.
— Красная ёлка? — переспросил Агат. — Сочувствую. А у нас с мамой — зелёная. Поедем к нам! К обеду уже и пироги будут. Заодно расскажешь, как это ты докатился до «красной ёлки». Я читал, что ты там пишешь, в своей газете, — прибавил он уже иным, безоговорочно строгим тоном.
— Читал? — едва не задохнулся я.
— С Таней Фридрих в одном вагоне ехали в Москву. Она мне рассказала о тебе. Естественно, я полюбопытствовал, что ты там пишешь. Должен признать: ты ловок. Пошлой лексики нет, лозунгами не сыплешь, но при этом всё в духе времени. Вот, к примеру, твоя статья о смерти Патриарха Тихона. Ты прямо виртуоз, Павлуша! Всем польстил — и верующим, и атеистам. Так всё выстроил, что каждый прочтёт своё.
Я смутился.
— Очень рад буду с тобой поговорить, когда тебя прибьёт к берегу, — сказал Агат и, вынув из карманов озябшие руки, потуже перемотал вязаный крупными петлями синий шарф. Мне показалось, он разочарован и хочет отделаться от меня.
— Если я не прав — скажи, я хочу знать! — потребовал я, готовый на всё, лишь бы не отпустить его.
Как прирождённый педагог, Агат не мог не обрадоваться рвению ученика.
— Ты выбрал профессию, в которой нельзя остаться честным. Во всяком случае, теперь. Вместо того чтобы пороть ересь в газете, лучше бы употребил свои литературные способности на что-нибудь настоящее. Я помню, ты собирался закончить книгу своего отца. Удалось?
— Нет. Вообще ничего не сделал. Ни шагу! — признался я в отчаянии. — Ты понимаешь, я всё это время пролежал в сундуке. Мне тут как-то привиделось: сундук — и в нём я, такой хороший, светлый и почти уже умер.
Между нами клубился пар, схваченные морозом губы с усилием выговаривали слова. И так же с усилием, стараясь понять, о чём я толкую, слушал меня Агат. Вдруг его сосредоточенное лицо смягчилось. Он хотел что-то сказать, но тут в переулке грянул зычный голос Марсели.
— Паша! Да где ж ты запропастился!
Она мчалась к нам со всех ног, рискуя споткнуться на ледяных колдобинах.
— Приветствую вас, товарищ! Марья Ожогова, художник! — подлетев, протянула она руку Агату.
Едва заметно улыбнувшись, Агат пожал красную от мороза ладонь Марсели. Моя подруга и правда выглядела лихо. Устрашающая авиационная куртка, красная косынка на рыжих косах, юбка мешком, солдатские сапоги. Одежда не тянет на зимнюю, но жар сердца хорошо отапливает организм, щёки пышут, как печь. Лицо грубо слепленное, но свежее и простодушное. И такой же грубый, сильный, хотя и приветливый, порою даже и робкий голос. Сколько Марсель ни старалась, ей никак не удавалось умерить его мощь — всякая фраза, вылетая в мир, сразу же занимала в нём слишком много места, оттесняя все прочие звуки.
— Паша, ну как же! — воскликнула она с укором. — Там товарищи такие речи говорят! Всё пропустил! — и, схватив меня за руку, потянула было к площади.
— Я не пойду! — рывком высвободился я.
Марсель мигом отпустила мою руку и уставилась на меня испуганными голубыми глазами.
— К чёрту ваши речи! Лучше покормили бы собак и лошадей. Вот это было бы в память Есенина. Так и напишу. Пойдёт такой репортаж?
— Паша, уж ты не сердись, — взмолилась Марсель. — Не хочешь — так и не надо, я сама сделаю. Побегу, а вы с товарищем побеседуйте. Ты только воротник подыми. Шея голая торчит, простынешь. Дай поправлю…
Я глянул так, что Марсель отдёрнула руку и, споткнувшись о снежный валун, поторопилась прочь. Раз, а затем ещё обернулась с нелепой улыбкой.
Убито я смотрел ей вслед. Всё, что я надеялся утаить от Агата, разом открылось. И, конечно, не в простоте Марсели была пошлость ситуации, а в том, что я стыдился моей подруги, но при этом продолжал жить под её опекой.
— Это моя коллега, из газеты, — сказал я, совершенно упав духом. — В девятнадцатом помогла мне. Не знаю, выжил бы без неё или нет.
— Что-то ты с ней не ласков, — качнул головой Агат и, поглядев на меня внимательно, сказал: — Знаешь что? Давай мы с тобою так договоримся: раз сегодня у тебя дела, приезжай к нам завтра или в воскресенье. Мама о тебе спрашивала, ругала меня, отчего я не дознаюсь, что с тобой. Мне теперь надо идти — сегодня ещё в школе новогоднее мероприятие. Но я рассчитываю тебя в ближайшее время у нас видеть. И вот что, Павлуша, — прибавил он строго. — Ты не должен передо мной оправдываться!
Намотав шарф повыше, едва ли не до глаз, Агат поспешил в глубину переулка, а я, счастливый и какой-то новый, вернулся на бульвар. Там продолжалось всё то же — на белом и чёрном полыхало красное, потрескивали траурные речи, но я не чувствовал соединенья душ — одна колючая пустота. Внутреннее расстояние между мною и митингом оказалось так велико, что оставаться не имело смысла. Тем более дома меня дожидалась целая гора дел. Согласно коммунарскому расписанию, я в тот день отвечал за уборку мастерской, передней и кухни к празднику Красной ёлки.
Брат Марсели в преддверие праздника прислал для нужд коммуны всяческой снеди, включая грузинское вино и роскошно пахнущую колбасу. Марсель не умела хранить секреты — о колбасе стало известно, а потому встреча двадцать шестого года обещала быть многолюдной.
Я возился долго. Вымыл пол и посуду, в мастерской усмирил художественный бардак, а когда зашёл на кухню, увидел в окне, что белёсая лужица солнца спустилась уже совсем низко. В это время на расчищенном пятачке перед сараем появился Витя в драном бушлате и тёмном шерстяном платке, по-женски обвязанном вокруг плеч и груди. На водовозных санках он приволок странный груз. Стопу картин в деревянных рамах, или… — Открыв окно, я высунул голову на студёный воздух и смог хорошенько разглядеть поклажу. Нет, это были не рамы! Витя привёз иконы и теперь, снимая их по одной, выстраивал на снегу в причудливую горку.
Сердце моё, всполошившееся было, вдруг успокоилось и пошло ровно. Без лишней спешки я оделся — подаренная Таней белая рубашка, пиджак, ловко перешитое Анфисой Ивановной английское пальто. Сложил в портфель кое-какие вещи: папину тетрадку, письма, бумаги по работе и спустился чёрной лестницей во двор.
— Оврагин, куда это ты вырядился? А ну поди-ка, глянь! — окликнул меня Витя. — Сухонькие, да с олифой, полыхнут, как надо. Пойдёт-пойдёт… — скрипучим голосом приговаривал он, так и сяк укладывая иконы, прислоняя друг к другу по росту, чтобы половчей накрыть поперечиной и установить следующий ярус.
Иконостас не слушался и разъезжался. Тогда Витя подпёр щёку Николая Угодника поленом. Ещё одно ткнул в нежную руку Богоматери, лелеющей младенца. Добившись кое-какой устойчивости, принялся складывать между ликами шалашик из щеп. Помедлил и, слазив в карман, подсунул припасённый заранее смятый клочок газеты. Его исхудалое лицо выразило удовлетворение результатом труда.
— Что-то рано ты разложил. Снежком присыплет, — заметил я, пока что придерживая гнев.
— А и пускай. Мы подсушим только малость, чтобы ночью быстрей занялось, — объяснил Витя и плотоядно, едва ли не облизываясь, поглядел на шаткую конструкцию. Он истосковался по крови, ему хотелось отгрызть хоть кусочек от жертвенного агнца.
— Тебе чего надо, Витя? — спросил я, присев на корточки у будущего костра. — Погреться? Так иди в дом!
Он усмехнулся и, достав из кармана бушлата спички, подпалил газетный клочок.
Богородица, Спас и святые, притиснутые друг к другу, как трамвайный люд, ожили, по кротким лицам побежал свет. Дикий вопрос вдруг вошёл мне в голову: почему ученики не спасли Христа? Правда, Пётр отсёк одному ухо…
Вдруг в глубине костра, там, где Витя разжёг щепки, блеснул малахит. Я вгляделся и увидел небольшую, размером с книгу, икону с ёлками. Да — зеленющие лесные ели были первым, что бросилось мне в глаза, и лишь затем, в их сени я различил отрока с птицей на плече.
Не знаю, как это вышло. Я оттолкнул Витю и выдернул зелёную икону из костра. Постройка с грохотом сложилась, прихлопнув собою огонь.
— Ты чего, Оврагин, сдурел? — тявкнул волк и лапой сцапал моё плечо.
Я стряхнул его руку.
— Не прикасайся! Сейчас всё соберёшь и отнесёшь в мастерскую, сложишь возле моей двери. Ослушаешься — духу твоего здесь не будет, сегодня же!
Спрятав за пазухой ещё горячую доску иконы, я вышел со двора на Остоженку. Мне было всё равно, что сделает Витя. Я принял решение. Ноги летели, словно я был обут в крылатые сандалии Гермеса. Коммуна, митинг, костёр инквизиции — всё осталось внизу. Спасённая икона упиралась в сукно пальто, как будто моя душа обрела материальную форму.
Я понимал, конечно, что, порвав с коммуной, мне придётся уйти и из газеты. Но разве эти неурядицы что-то значат в сравнении с моей вновь обретённой цельностью!
На Каланчёвской площади, покупая пирожок, я выпросил у торговки лист серой бумаги и, присев, на колене запеленал в неё лесного отрока, оказавшегося святым мучеником Трифоном. Получился свёрток, в котором легко было предположить книгу.
Расписания я не знал, но мне повезло. Вскоре подали дачный поезд, обсыпанный инеем, как игрушечное яблоко с ёлки. Он был такой же, как в детстве, так же гулко стучали доски перрона, переменились только пассажиры. И всё-таки: ах, какой этот поезд был умница, что дождался меня!
Я был уверен, что сойду в Перово и встречу Новый год у Агата, но в последний момент, прижавшись к стенке тамбура, пропустил всех, кто выходил, а сам остался. Поезд тронулся. Держась за поручень, я смотрел вперёд, на еловый восток, где укрылось Прозоровское. Отчего-то мне подумалось, что у Фридрихов к празднику откуда ни возьмись будет арбуз. Может быть, оттого, что в грудь мне бил алый закат, усыпанный семечками перепуганных галок. Кто-то обгрызал его небесный ломоть большими кусками, пока не осталась тонкая красная полоса над потемневшей еловой коркой.
Глава 16
Морозные нимбы прозоровских фонарей освещали платформу и край елового леса. Ни весёлого люда, что я видел в Перово, ни огней в пристанционных домах. Золотистая изморозь платформы под фонарём светится, как довоенный бокал шабли, а вокруг — зимняя ночь. Единственный ориентир — печные дымки.
Лесная тропа похрустывала снежно-хвойно. Последнюю часть пути я мчался по ней почти бегом, словно за мною была погоня, и замедлил шаги, лишь увидев, что лес расступается. Ещё тридцать шагов — и я различу тёплую дачу Фридрихов. Мне навстречу выбежит Зимушка, а за нею Таня. Расцелует меня в ледяные щёки. Двадцать шагов… Десять… Отсюда было позволительно не разглядеть забор и сад, но свет в окнах должен быть виден! Где же свет? Фридрихи! Что за шутки!
Я вперился во тьму и прикинул, куда бы они могли податься под Новый год? Нет… Не было у них таких адресов, да и сами они домоседы.
Пока я раздумывал, как быть, в стороне дома возник звук — стремительно приближающийся шорох. Ещё мгновение — и бешеный комок кинулся мне под ноги. Меня встречала Зимушка! Я склонился и принял собачьи поцелуи. Она обежала вокруг меня раз десять и, пыля лунным снегом, помчалась к дому.
Калитка оказалась отперта. Я вошёл и увидел: по тёмному окну столовой сквозит бронзовый отсвет. На другой половине дома горела свечка! Взбежав по ступеням, занёс руку, чтобы постучать, как вдруг с лёгким треском в двери повернулся ключ, и в открывшемся проёме возник Лёва со свечой в плошке.
— Лёва, ты? Вот те раз! — я шагнул и обнял его, едва не опалившись.
Это был вовсе не тот бедолага, что водил меня в домком отвоёвывать комнату. От нынешнего Лёвы пахло дорогими папиросами, кёльнской водой и «букетом» хорошего коньяку. Светло-русые чисто вымытые кудри вились надо лбом, и зубы в улыбке все были на месте.
— Очень ты кстати, Павлуша! — сказал Лёва, провожая меня в переднюю. — Сижу тут один в потёмках.
— А где Фридрихи? — насторожился я, снимая промороженное, в искрах, пальто.
— Никого нет. В этом-то всё и дело! — вздохнул Лёва сокрушённо. — Да ты разденься, изжаришься. Натоплено-то, чуешь, от души!
Действительно, в доме было тепло и пахло старинным праздником — розами и угощением, от какого давно отвыкли.
Нетерпеливо я вошёл во мрак гостиной, едва озарённый свечкой, и обернулся на Лёву.
— Можешь ты мне толком сказать: где все?
— Да видишь ли, Иоганна Иоганновича позавчера вызвали в Москву, в Наркомпуть, по железнодорожным их делам, — проговорил Лёва, косясь в сторону. — Не возвращается день, другой. И ни телеграммы, ничего. Вилька с Таней поехали разузнать.
— А по какому вопросу вызвали? Что-то серьёзное?
— Да непонятно, — поморщился Лёва. — Анна Семёновна пошла в амбулаторию, там у них телефон, может, что выяснит. А меня вот за печкой следить оставила. Очень всё это некстати! — качнул он головой.
— А света что же, нет?
— Да ветер, может, оборвало. Эх! Всё одно к одному! — сказал он в сокрушении. — Может, перекусим да выпьем с горя? А, Павлуша?
Взяв у Лёвы свечку, я разыскал канделябр. Семь новеньких свечей озарили гостиную: повсюду были следы смятения. Танина блузка (немыслимо!) брошена на подлокотник дивана, тут же на диване — развал бумаг, рабочие чертежи Иоганна Иоганновича. На обеденном столе замечательная закуска вывалена как попало на парадные тарелки Фридрихов. Ни праздничной скатерти, ни салфеток. С краю комком — обёрточная бумага из-под деликатесов. Венчает зрелище начатая бутылка коньяку и две целых — шампанского. Тут же — розы, брошенные прямо на стол, словно недосуг было поставить их в вазу.
— Я ведь свататься приехал, хотел, чтоб всего вдоволь, — вздохнул Лёва, заметив мой взгляд. — И вот, как на грех… — он сел к столу и сокрушённо ткнул вилкой в разваленную на блюде рыбу. Подцепил кусок и по-простецки, минуя тарелку, отправил в рот.
Свататься! Вот всё и прояснилось. И шампанское, и охапка подмёрзших роз.
Я знал, конечно, о Лёвиной симпатии к Тане, но бывал у Фридрихов редко и пропустил их сближение. Хотя очень может быть, сама невеста ещё не подозревала о свалившемся на неё счастье.
Как с охотой объяснил мне Лёва, идея посвататься посетила его в связи с продвижением по службе. В Клинском уезде, где в прошлом веке лелеял стеклянные мечты Лёвин отец, сын угодил в начальники советского производства. С Лёвиных слов выходило, что ему было поручено руководить буквально всем — от технологии до сбыта. Бесценному специалисту выделена была площадь в купеческом особняке, куда он и собирался привезти молодую жену, чтобы жить в любви и достатке. Разумеется, в случае Таниного согласия, насчёт которого, как я понял по слегка прыгавшему взгляду претендента, он окончательно не был уверен. Зато, в чём Лёва не сомневался, так это в том, что производство аптечных склянок и колб для химпромышленности однажды расцветёт в королевство ёлочных игрушек. Вероятно, Тане в этом случае предстояло принять сан Снежной Королевы, в хорошем смысле этого слова.
— А я сегодня как раз прогулял красную ёлку и костёр из икон, — сообщил я.
— Ничего, перебесятся, — сказал Лёва. — Разгребут разруху, там поглядим. А ты всё не пьёшь? Ну ладно, тогда я за тебя! — и принял очередную рюмочку. — Этот год был неплох, а там урожаи и ещё поднимутся, — продолжал он, закусывая. — Исключительно хорошо заживём! Это я не сам выдумал, мне гадалка сказала.
— Какая ещё гадалка?
— Потомственная, знатнейшего рода! К её бабке сам Александр Сергеевич Пушкин хаживал!
Печь погасла и вовсю отдавала жар. В тепле и бессмыслице Лёвиных речей я подкармливал Зимушку картошкой с ветчинною шкуркой и созерцал курьёзность ситуации. Вот я бежал из дурной жизни спасаться к Фридрихам, вот Лёва приехал свататься, завалил стол гостинцами — а Фридрихов нет.
Вдруг Лёва хлопнул себя по лбу.
— Ах, постой же! Заболтал ты меня, я и забыл.
Вскочив, он ринулся к оставленному в передней портфелю, щёлкнул замками и мигом вернулся. В руках у него была кожаная книжка, набитая кучей листков.
— Где-то здесь у меня было… Вот! Прочти, удивишься! — объявил он, протягивая мне сложенный вдвое маленький шелковистый листок.
Я взял его и сразу узнал почерк — цепкие близоруко выведенные буквы. Вика! Голод и снег Кирейкова вторглись в меня, я попытался вздохнуть поглубже, но не смог расправить лёгкие.
— Поглумиться ей, как видно, захотелось, — прибавил Лёва. — Ну, ты читай, читай!
«Вот тебе, Лёва, в качестве компенсации за убытки копия с прижизненного портрета „чудотворца“ Петра Ивановича. Как видишь, на обороте подпись „Вышегорскому П. П.“. Твоему покойному батюшке от моего. Помню, мы с папой ездили в Петербург заказать копии у какого-то дальнего родственника, художника. Можешь поставить портрет в красный угол и молиться. Не находишь, сей шарлатан похож на Павлушу? Значит, он из Оврагиных, какой-нибудь обиженный судьбой незаконный сын. На этом прощаюсь. Париж цветёт! Но засушенного цветка не вложу, боюсь, кабы не навредил портрету».
— Так ты с Викой в переписке? — взглянул я на Лёву, опустив руку с листком.
— Господь с тобой! Знать не знал о ней. Писем десять тёте Оле отправил, хотел узнать, может, воровка чёртова всё же привезла ей архив — нет ответа!
— Да-да, я тоже ей писал, — проговорил я рассеянно. — А портрет у тебя с собой?
— Дома. Хотел взять, да забыл, — сказал Лёва и неожиданно глубоко, сладко зевнул. Промямлил сквозь зевок: — Да где же их черти носят!.. Я уж поплыл — как теперь Танечке сердце предлагать?
Я хотел заметить, что сегодня уж точно не до предложений, но в это мгновение вспыхнула люстра – дали электричество. И сразу затем под столом взлаяла Зимушка, услыхавшая звук знакомых шагов. Все втроём мы помчались в переднюю, встречать хозяев.
Зайдя в дом, Таня с Вилькой остановились на пороге и с дружным недоумением уставились на нас.
— Вы как здесь? — воскликнула Таня, но её удивлённый голос прозвучал совсем слабо. Несмотря на румянец и огоньки снега в волосах, видно было, как страшно она утомлена.
Вилька молча пожал нам руки и, сев на корточки, погладил призывно скулившую Зимушку — единственное счастливое существо в этом доме.
Тем временем Лёва принялся выпутывать Таню из пальто. Она всё никак не могла справиться с пуховым платком, залезшим в рукав и петлёй обвившим шею.
— Танечка, а я ведь к вам! — нашёптывал Лёва. — Позвольте хоть поцелую ручку! — и, вцепившись в Танин локоть, повлёк её в гостиную. Она беспомощно оглянулась на меня.
— А где мама? Почему нет пальто?
— Да! Мама-то где? — Вилька студёной глыбой встал в передней.
— Скоро придёт, позвонить по телефону пошла, — объяснил Лёва. — А вы давайте к столу! С морозу-то, а? Всё есть! — и он обвёл хлебосольным жестом разор на столе. — Я-то думал, господа, Новый год, праздник, и в честь такого случая решил… Я ведь к вам, Танечка, по важному поводу! — начал было он, но осёкся, заметив, что Таня не слушает.

