Читать книгу Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца (Ольга Анатольевна Покровская) онлайн бесплатно на Bookz
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Оценить:

4

Полная версия:

Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца

Ольга Покровская

Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца

ЧАСТЬ 1

Глава 1

Уже не помню, из какой книжки пришёл да и остался со мной этот образ: летописец, забыв себя, склоняется над манускриптом. В его келье тени и всполохи, чадит свечной огарок, за окошком злится вьюга — старинные слова! — и в такт ей из-под чуткой руки взвихряется мир с подвигами и любовями, и дорогой на край вселенной.

Может быть, я видел подобный рисунок в сборнике былин? Или в иллюстрациях к сказкам Пушкина? Или это мой папа представлялся мне вот таким безымянным поэтом, когда за полночь разбирал семейный архив?

И вот сегодня я сам нежданно-негаданно очутился внутри ожившей картинки. Если из нашего садика вглядеться через метель в моё освещённое окно, можно увидеть человека за письменным столом. Он захвачен своим трудом и весь в искрах, но долго не высидит. Непременно пойдёт на крыльцо — глотнуть пенного снега. Вот тогда можно его разглядеть и получше: он среднего роста, тёмный шатен, стрижен, как полагается в середине тридцатых. Черты лица как будто правильные, но с едва заметной асимметрией, словно в движении, и это тревожит. Некоторым кажется, будто этот товарищ неблагонадёжен. Очень может быть, что он — и есть я, Павел Александрович Оврагин девятьсот первого года рождения, «лишенец», подделавший документы, сотрудник советской прессы.

К счастью, приметы времени не займут много места в летописи, во всяком случае, пока она поручена мне. Меня волнует иной сюжет. Передо мной тетрадь в коленкоровой обложке, начатая два года назад, в тридцать четвёртом. В ней уже есть наброски, но теперь я берусь всерьёз, и мне легко. В поднебесье, куда временами мы вхожи, наша история уже существует во всей полноте. Мне лишь надо проявить её на бумаге, и первая моя задача — выбрать точку в прошлом, с которой начну.

Пусть это будет день, когда мой папа, Александр Сергеевич Оврагин, мечтатель, немножко мистик и лишь по недоразумению врач, отправился на фронт в бригаде санитарного поезда. Он мог бы, прибегнув к некоторым уловкам, продолжить службу в госпиталях Москвы и остаться со мной, но не сделал этого.

На время его отсутствия я был поручен семье добрейшего инженера Фридриха в составе самого Иоганна Иоганновича, его супруги Анны Семёновны и их детей, моих друзей Тани и Вильки.

Два года спустя революционной осенью семнадцатого мы безвылазно осели в Прозоровке — дачной местности по Казанско-Рязанской дороге. В Москву решено было не показываться. Ни о какой гимназии теперь не было и речи, чему я обрадовался как высшей справедливости. Нельзя ведь, чтобы обречённых на гибель ещё и мучили напоследок уроками!

Изредка к нам на дачу приходили письма от папы, иногда по нескольку штук сразу, но они не смягчали моей тревоги: между отправкой и получением письма пролегал отрезок времени, за который могло случиться всё, что угодно. Мне хотелось установить с папой незримую связь и чувствовать, что с ним сейчас, сию минуту. Из писем папиной сестры и моей крёстной тёти Оли, увлечённой восточной мистикой, я знал, что тибетские ламы посылают друг другу мысли с одного горного хребта на другой, и страстно желал овладеть столь полезным навыком. Слава богу, у Фридрихов не водилось книг, способных наставить меня в этом вопросе, не то бы я зашёл далеко.

Наконец война закончилась. Возле станции теперь болтались одичалые солдаты, сыплющие подсолнечной шелухой. Пятнадцатилетней Тане строго-настрого запретили прогулки без провожатых. Весной письмо от папы пришло почему-то с Урала. Он писал, что болеют беспросветно много и тяжело, а врачей нет. Поэтому вернуться пока не получается. Я догадывался, что его санитарный поезд, подобно Летучему голландцу, давно уже вылетел за пределы жизни, и всё-таки порой надеялся: вот придёт телеграмма, мы с Фридрихами ринемся на вокзал, и я увижу моего папу — исхудалого, замученного. Как крепко мы обнимемся с ним!

Мы с папой жили вдвоём, без мамы. Она умерла вскоре после моего рождения. В дни беды к нам приехали Фридрихи и оставались у нас на Остоженке, пока Анна Семёновна не устроила весь наш быт, не вышколила прислугу и не убедилась, что папа справится. Со слов Фридрихов, поначалу он был совсем плох, но через несколько месяцев взял себя в руки ради сына и снова стал нормальным.

Они ошибались! В моём папе не было ничего «нормального». Я слышал в нём ветер. Он сквозил повсюду, дул через мои сны. Папино объятие не укрывало меня, а подхватывало и несло в головокружительную неизвестность.

Может быть, папа стал ветром потому, что мама, исчезнув, переселилась для него в аромат. По всему нашему дому витали её любимые духи, и флакон всегда стоял на видном месте. Ветру сподручнее, чем человеку, быть с ароматом одним целым. И для меня мама тоже была ароматом духов, и лишь немного — смеющейся барышней на фотографии.

Меня огорчало, что я совсем не помню её, при том, что в детстве память устраивала мне удивительные экскурсы в прошлое. Я внезапно мог вспомнить что-нибудь из давнего быта нашей усадьбы Кирейково — например, птичьи гнёзда под ветхим карнизом и выщербленные ступени крыльца, исчезнувшие незадолго до моего рождения, во время ремонта дома. Помнил я и никогда не виденного мною в жизни счастливого человека с прекрасным лицом. В том «воспоминании» мы шли с ним к заутрене и тихонько чему-то смеялись. Мне думается, это был благодетель нашего рода, праведник и чудотворец Пётр Иванович, живший более ста лет назад и оставшийся в семейных легендах. Папа торопился написать о нём книгу.

С началом перемен в мире, в канун войны, к папиной обычной тревоге примешалось оживление, едва ли не радость. Он то и дело выбегал из дому на пару минут — «посмотреть погоду». Или вдруг в самое ненастье растворял окна и внимательно глядел на небо. А бывало, ходил по дому, словно в ожидании важного известия. Я стал бояться, что однажды вернусь из гимназии, а папы нет. Просто нет и всё, и больше я никогда не увижу его.

Если вдруг я высказывал ему мои страхи, он сокрушался, просил прощения и предлагал поиграть вместе во что-нибудь или почитать книжку. Только раз сказал серьёзно: «Я тебя понимаю. Нам надо пробудиться, Павлуша. Как-то нам надо проснуться. Мы бы тогда стали с тобою, как Пётр Иванович, всех бы утешили, и себя».


Телеграмма о папином приезде всё не приходила, но однажды тёплым сентябрьским утром из лесу вынырнула почтальонша и направилась прямиком к даче Фридрихов. Мы с Вилькой, занятые уборкой взращенной на бывших цветниках картошки, кинули лопаты и приняли в едва отёртые руки два письма. Оба оказались от папы — одно для меня, другое для Анны Семёновны.

Вилька помчался с письмом к матери, а я сел на лавочку между соснами и разорвал свой конверт. Бумага привычно пахла госпиталем, но было в этом запахе и ещё что-то новое, жуткое, — чего нет в жизни. Я смотрел на строчки и не понимал смысла. От того ли, что папин почерк был немного «пьяным»? Или просто мой мозг разучился воспринимать буквенный код?

Стряхнув оцепенение, я вгляделся в строки. Папа писал, что он приболел немного, что мне обязательно надо учиться и серьёзно относиться к здоровью, что им подарили граммофон, и теперь изредка они слушают Шаляпина, что его любовь со мной всегда, даже когда я состарюсь.

Отсутствие логической связи между фрагментами делало папину речь похожей на бред. Если бы не запах смерти, можно бы и подумать: уж не выпил ли папа спирту? Я взял письмо и поднял к свету, стекавшему по сосновым ветвям. Бумага стала прозрачной. Сквозь её перламутровую пластину светило солнце. Может, если я подержу письмо на свету, смерть в нём растворится, и всё станет хорошо?

— Павлуша, что там? — раздалось за спиной. Я обернулся. Таня, мой верный друг, смотрела на меня серыми глазами-цветами.

— Папа приболел.

— Ты поэтому грустный?

Слово «грустный» было таким счастливым, благополучным в сравнении с тем, что я чувствовал!

В обед я собирался расспросить Анну Семёновну, что написал ей папа, но она не выходила из спальни ни к обеду, ни к ужину.

— У мамы мигрень, — озабоченно сказала Таня. — Прямо не знаю — никогда такой не было. А врача позвать не даёт. Жадина!

На другой день Анна Семёновна вышла готовить завтрак, и я тут же ринулся к ней.

— Много работы. Там у них эпидемия, — отозвалась она на мой вопрос так холодно и плоско, словно с мигренью из неё вытекла вся душа.

С той поры писем не было. В конце сентября вернулся из командировки инженер Фридрих — большой, лысоватый, с широкими опущенными плечами. Обычно уравновешенный, на этот раз он был тяжело молчалив, резок — не со мною, конечно. Доставалось всё больше Вильке.

Вечером, когда мы трое были отправлены спать, инженер Фридрих остался с Анной Семёновной в столовой. Притаившись в передней, я смотрел в щёлку. Иоганн Иоганнович пил коньяк, наливая его в маленькую рюмку. Порой принимался что-то шептать жене — порывистыми угрюмыми волнами, а то вдруг клал голову на руки, и тогда Анна Семёновна гладила его по затылку. Наконец, обессилев, сухими спазмами он заплакал.

Глава 2

За осень неопределённость измучила меня. Ни сочувствие Фридрихов, особенно Тани, ни даже райский её подарок — щенок чёрной таксы, строптиво названный мною Зимушкой, не помогли моей тоске. Иоганн Иоганнович снова был в отъезде. Анна Семёновна твердила, что писем нет из-за плохой работы почты. Я понял, что ничего не добьюсь от моих опекунов, и решил самовольно поехать в Москву. Там, во всяком случае, я смогу удостовериться в собственном сиротстве.

Анна Семёновна не отпустила бы меня ни за что. Какие поездки, когда на железных дорогах разбойники, испанка и тиф! Но мне было семнадцать, я считал, что могу не спрашивать разрешения.

Изменив своей врождённой честности, Таня стащила для меня у матери немного денег. Серо-голубым октябрьским утром мы вместе с ней вышли на лесную тропинку, ведущую к станции, и остановились проститься. Таня поправила воротник моей гимназической шинельки.

— Ну, иди, Павлуша, с Богом. Смотри, вернись сегодня! Не то мама меня убьёт.

Один я дошёл до станции и сел в поезд. Вагон был полон, я очутился плечом к плечу с рябым солдатом. Всю дорогу он проспал стоя, бранясь во сне, вздрагивая и почёсываясь, и всё заваливался на меня, полыхал махоркой и жаром. Мне хотелось сбежать, протиснуться на другой конец вагона, но я чувствовал: где-то здесь, в этом больном огне — мой тонкий серебряный папа. Наконец-то мы с ним в одной вселенной.

С вокзала меня выплеснуло на Каланчёвскую площадь, накрытую листом железного неба. Беспризорник, усевшись прямо на мостовой, что-то ел из горсти. Возле него крутилась собачка. Я заплакал и поскорее сбежал от толпы в переулок, привалился к фасаду. Ужасная моя цель — узнать, как погиб папа и где похоронен — могла быть достигнута, только если я возьму себя в руки и начну действовать по обдуманному ещё в Прозоровке плану.

Первым делом я собирался отправиться к нашему дальнему родственнику полковнику Васильеву, человеку, по отзывам папы, порядочному и доброму. В начале войны Васильев курировал санитарные составы. Папа встречался с ним накануне отъезда.

Сам я видел Васильева только однажды, на святках перед войной. Мы с папой возвращались из Румянцевской библиотеки и на Воздвиженке столкнулись с Васильевым. Он зазвал нас в гости поглядеть, какая у него ёлка. Вовсе не изящный, с лицом простого честного воина и уже заметной лысиной, в душе он сохранил что-то от старинного бала — лёгкий жест, взлёт бровей.

Всё это я вспоминал по дороге, пробегая жёлтыми переулками к Пречистенке. В одичалой Москве пахло навозом, кострами, жалким бытом бродяг. Какой-то исполин порубил и съел деревья, сожрал даже заборы, обглодав их и оставив только несъедобный кирпич. Я шёл по останкам и удивился, обнаружив, что дом, где жил Васильев, цел и невредим. Всё те же витиеватые балконы и дубовые двери, только слегка облупился фасад.

Когда я вошёл в парадное, сердце моё завертелось, словно кто-то разогнал в нём игрушку «волчок». Я взлетел по лестнице и позвонил. Мне открыла дама с милым исхудалым лицом и улыбнулась чуть не плача, будто очень меня ждала. Я её не помнил, но предположил, что это сестра Васильева. О ней говаривали, будто бы она была талантливой балериной, но ушла, не приняв артистический образ жизни. Забыв представиться, я сказал, что хотел бы видеть полковника.

— Проходите скорее, голубчик! — воскликнула дама, не спросив у меня ни имени, ни цели визита. — Давайте же я помогу вам! Как хорошо, что вы зашли! — и, выхватив у меня шинельку, повесила на рогатую вешалку. — Вы учитесь теперь? Возобновились занятия? Милый мой! Сейчас я ему скажу…

Из кухни плыл аромат, какого я не слышал давно. Пахло кофе — самым превосходным, может быть и со сливочной пенкой. Зимнее утро года десятого или одиннадцатого, воскресенье, солнце, режущее паркет. От этого запаха впервые за долгое время я почувствовал прилив веры. С чего я взял, что папа погиб? Ведь почта и правда не ходит.

Вскоре дама, в самом деле оказавшаяся сестрой Васильева Марьей Ивановной, вернулась и поманила меня худой рукой. Мы прошли через зал.

— Обождите, голубчик, — велела она и скользнула в комнату.

Я вдохнул налетевший сквозняк и почуял дух последнего папиного письма. Ни намёка на кофейное благоденствие. Там, в глубине комнаты, был госпиталь.

Спустя минуту Марья Ивановна вышла ко мне.

— Помогите ему, голубчик, — шепнула она и, открывая передо мною дверь, прибавила громко: — Войдите, Андрей Иванович вас ждёт!

Полковник Васильев сидел в кресле, до пояса укрытый шотландским пледом. Судя по складкам, нога у него осталась одна. У кресла прислонён был костыль. Но ещё больше меня ошеломило выражение его лица. Оно было совсем кротким. Чистым и кротким, как луговой цветок, внезапно схваченный морозом. Полковник Васильев, умудрённый непоправимым увечьем, смотрел на меня с тихим сокрушением, словно говорил: «Ах ты, милый!..» Мысли просвечивали в его взгляде, как в прозрачной воде. Я легко их читал. Васильев думал: как дивно устроено природой! Надо же, сколь приметно сын повторил черты Саши Оврагина. Только вот темноглазый ты у нас, мальчик? Отец-то…

Я отвёл взгляд, боясь прочесть в его мыслях ещё что-нибудь, как вдруг он заговорил.

— Здравствуй, голубчик. Забыл, как по имени… Петя?

Такое уже случалось со мной: тело моё вдруг ослабло, я стал тряпичной куклой. Тут есть способ — успеть прислониться к стене. Я шагнул назад, задев затылком раму картины.

— Ты садись, садись! — всполошился Васильев и крикнул тихим голосом, потому, вероятно, что громко не мог. — Маша, подай чаю! Или, может быть, кофею? — снова обратился он ко мне. — Родственник привёз фунт, да какого! Баловство, стыдно нынче такую роскошь. Напоследок разве. Маша, кофею, кофею принеси нам! Но сперва подай тетрадку, будь добра — там на бюро, коричневая! — крикнул он сипло. — Уж он особо велел сберечь для тебя, Петя — там, на первом листе подписал: передайте, мол.

Я ничего не знал о тетрадке и понадеялся: вдруг Васильев принял меня за кого-то ещё, потому и назвал Петей? Ах, как это было бы отлично! Я бы откланялся и рванул домой, к Фридрихам. И у меня бы ещё какое-то время оставалась надежда.

— Видишь как… — продолжал Васильев, словно бы оправдываясь. — Бумаги Александра Сергеевича передали твоему опекуну, инженеру… Забыл фамилию, немцу… А тетрадку уж после мне принесли. Нашли не сразу. За койку, что ли, завалилась. Личные вещи не удалось сохранить. Эпидемия, голубчик, это всё в костёр… — он умолк и тихо, кротко поглядел на костыль возле кресла. — Я вот что тебе скажу: папа твой, может быть, и не врач от Бога. Не хирург. Мигрени да хандру лечить разве — вот где его вотчина. Но такого сострадания к больному ни у кого больше не встречал. Он был утешитель. Это только у графа Толстого в романах доктора над больными плачут. В жизни такого нет. Саша этот ущерб собой восполнил.

Я слушал его оцепенев, чувствуя, как в глубине назревает вспышка. Мне захотелось схватить костыль и разбить им голову кроткого Васильева, чтобы он сразу умер и уже ничего не смог мне сообщить.

Тут вошла Марья Ивановна и протянула мне коричневую тетрадь. В таких же точно тетрадках папа делал записи для книги. Мои пальцы, сжав коленкор обложки, вспотели. Я открыл первую страницу и сверху листа прочёл мутную, готовую расплыться в бессмысленную волну надпись карандашом: «Передайте сыну Павлуше, очень прошу вас!»

— Вот, Маша, это сын Саши Оврагина. Помнишь, я говорил тебе? — тем временем представил меня Васильев.

Марья Ивановна тихо и пристально поглядела на меня. Вдруг её худое лицо скомкалось, куда-то поехали брови и рот. Она бросилась на пол и обняла мои ноги.

— Маша! Что ты! Приди в себя! — на пределе осипших связок крикнул Васильев.

Дальнейшее я не запомнил чётко — только гул, размывы. Как будто смяли влажный лист с акварельным рисунком и, развернув, получили вот это. Кажется, я рвался куда-то, Марья Ивановна удерживала меня в объятии, Васильев к чему-то меня призывал.

Наконец, очнувшись в незнакомом дворе со свёртком в руках, я опустился на лавочку. Грубые лепестки обёрточной бумаги раскрылись сами собой на моих коленях. Внутри оказалась папина коричневая тетрадь и брошюра. Что-то эзотерическое — «Беседы с ангелами». Должно быть, мне подсунула её Марья Ивановна. И странно тяжёл бок… В оттопыренном кармане шинельки — яблоко и печатный пряник.

Не знаю, сколько я просидел на этой лавке. Меня разбудила змейка озноба, пробежавшая по спине. В тёмные окна дома напротив плескал гранат зари. Пора было на вокзал. Я поднялся и побрёл.

Это был странный путь. Огни московских рестораций и магазинов пропали. Вместо них поблёскивали — теперь уже не гранатовым соком, а черничным вареньем — пустые окна. Потусторонние лошади, подводы, шинели, штыки — всё сдвинулось с привычного места и кочевало куда-то.

Момент посадки в поезд я упустил и осознал себя уже в вагоне, прижимающим к груди под шинелькой коричневую тетрадь, надеясь унять ею хотя бы немного колотивший меня озноб.

На станциях подваливал народ, возвращавшийся с работ в своё захолустье. Его набралось так много, словно поезд набили жирной землёй. Полный вагон земли! А чёрный матрос слева, в щетине до глаз — это, конечно, смерть. Вот смерть повертела шеей, достала самокрутку…

— Простить! Обязательно простить. Всё остальное вас погубит, — сказал неподалёку от меня молодой мужской голос. Он был негромок, но отчётливо прочертил во тьме полоску света.

Ему что-то возразили сквозь плач — я не разобрал слов и обернулся. Молодая баба в платке до бровей, со скуластым зарёванным лицом обнимала стоявшую на коленях кошёлку. На пассажирку сочувственно и строго смотрел невысокий худенький студент в подпоясанном пальто. Нестриженные русые волосы собраны в «косу», как у семинариста, лоб сияет, взгляд снисходителен, будто бы он тут старший, наставник над малышами.

— Ну так что ж! Раз не любит — пусть идёт! — с убеждением заключил он. — Тем более вы же сами говорили: она добрая. Значит, простить обоих — щедро, от души. Иначе жить не сможете.

— А ну тебя к лешему! — внезапно огрызнулась баба. — Умный-то с виду, а дурень! — и отвернулась к чёрному окну.

Студент в смущении повёл плечами и стал проталкиваться к дверям. Когда он поравнялся со мной, я украдкой взглянул в его лицо и узнал моего летописца из детской книжки. Удивительное сходство! Или почудилось? Безотчётно я двинулся было за ним, но, как во сне, ноги увязли.

— Ирод, куда ж ты валишься! Очумел ты, что ли! — взвизгнул из черноты женский голос — и всё погасло.

Обморок был коротким, однако я успел устроить переполох. Пара лап дёрнула меня за воротник шинельки в попытке поставить на ноги. Многоголосо и мучительно загудело в ушах. Судя по воплям, в корзине, на которую я привалился, были яйца. Теперь, конечно, меня прибьют, и поделом.

— Ну зачем вы наговариваете? Он не пьян, у него жар, похоже… — произнёс через визг и брань уже знакомый мне голос, и тут же на мой лоб легла прохладная ладонь, оттянула из головы избыток пламени.

Слово «жар» мигом расчистило пространство вокруг меня. Я осел на лавку и, прорвавшись взглядом сквозь муть, увидел глаза — внимательные светлые, с большими зрачками.

— Помнишь хоть, куда едешь? Где тебе выходить?

— Прозоровское, — сказал я, через силу всплыв на поверхность. — У инженера Фридриха… — и снова канул.

Щупленький студент со строгим лицом, назвавшийся Агапитом Ниловичем Тысячелистниковым, вышел со мной на платформе Прозоровское и объявил, что проводит меня до дому, если только я буду любезен показать ему дорогу.

Мы шли по тёмному воздуху медленно, как сквозь тесто. Провожатый поддерживал меня, чтобы я не падал в колючие бездны слева и справа от линии движения.

— Как тебя звать? — спросил он, должно быть, уже не в первый раз.

Я хотел ответить, но вместо этого принялся объяснять как-то длинно, что мой папа — врач в санитарном поезде, и он не погиб, а напротив, спасся из нашего изнаночного мира на лицевую сторону, туда, где Рождество. А вот мы-то как раз и угодили на изнанку, и у нас Рождества уж не будет…

— Погоди! У тебя что-то выпало! — воскликнул мой провожатый и, склоняясь, оглядел землю в свете пристанционного фонаря. — Вот!

Я проследил его взгляд и увидел тетрадку, что передал мне Васильев. Она лежала на заиндевелой глине, распластав крылья. Их тихонько шевелил ветер. Мой спутник поднял её и, прежде чем отдать мне, близоруко вгляделся в белый прямоугольник на обложке — там папой были подписаны имя, поезд и прочие данные.

— Оврагин? — с удивлением спросил он. — Ты — сын Александра Сергеевича Оврагина? Да это же чудо! Возможно ли?

В голове моей с удесятерённой громкостью хрустела мёрзлая дорога. Она вела нас кромкой леса, а затем вдруг вспыхнула жёлтым огнём и стала дачной передней Фридрихов. Я дома, но мне не легче. Свет режет глаза. Меня разувают и раздевают, охают. А со стороны — взволнованный голос: «Оврагин с Остоженки? Это верно? Видите ли, мой дед…» Хлопает дверь, тишина, шёпот. Муть питья, и сквозь морок Танины всхлипы: «Мама, это всё я, дура непослушная! Он умрёт теперь?»

Глава 3

Я не умер, но болел долго, сознавая себя лишь проблесками. И вот, наконец, отвалили душный тюфяк болезни — я открыл глаза и увидел за окном зимний лес. Мне уютно под одеялом. Пахнет печным теплом, на кухне звенят посудой, солнечный луч высвечивает над полировкой комода балет пылинок, и ясно, что я уже не умру. Значит, мне придется ещё долго жить с моим горем.

Через несколько дней, сочтя меня достаточно окрепшим, Анна Семёновна вручила мне конверт.

— Павлуша, это твой папа прислал нам в конце лета. Просил при известных обстоятельствах тебе передать.

Фраза была тщательно подготовлена. Произнеся её, Анна Семёновна смутилась.

— Ты знай, мы все тут с тобой! — прибавила она неловким порывом и, стараясь не стучать каблуками, как если бы я ещё спал, вышла из комнаты.

И вот я расправляю сложенные листки, смотрю в родное лицо письма. Через строки с пятнышками чернил (поезд мчится) сквозит ветер.

«Павлуша, — говорит папа вполголоса (все спят). — Прежде всего, прошу тебя, никакого отчаяния! Разлуки и скорби временны. В них — доля тяжести, которую мы ещё прежде рождения взялись потерпеть ради Замысла Божия, пусть теперь и смутного для нас. Всё пройдёт, все любимые вернутся к нам. Потерпи, сынок!

У меня есть к тебе просьба касательно рукописи о Петре Ивановиче. Я занимался ею легкомысленно. Вместо того чтобы честно записать жизнь чудотворца, взял да и выдумал роман. Из книги надобно убрать всю беллетристику. Пусть это будет чистая, без излишеств, история праведника и явленной через него благодати. Поезжай в Кирейково к дяде Николаю — у него рукопись и архив, наш и Вышегорских, я всё отдал ему перед отъездом. Сядьте с ним и вычеркните лишнее, согласуйтесь ещё раз с документами. Если дядя Николай не сможет заняться, возьми это на себя. Прости, милый, что обременяю тебя! Думаю, ты понимаешь: мне важна не книга, а ты. Пока ты будешь вникать, небесный мир потихоньку станет для тебя явью. Он откроется тебе не как нечто внешнее, а как твоя собственная глубина, как ты сам. Как бы, милый, я хотел провести тебя этой дорогой!

bannerbanner