
Полная версия:
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Буквы вздрагивают и расползаются. Папе хочется плакать. Хочется обнять меня и горько плакать мне в висок, в плечо. Но нельзя. Надо скрепиться. Развязка близится, страшно что-то забыть. И знобит, жар…
Главное: не предавайся безверию! Я врач на войне, а всё-таки нахожу силы смотреть через завесу бренности. Держись и ты. Молись о нас с мамой, а уж мы будем вечно просить о тебе! Постарайся прожить хорошую жизнь. Благословляем тебя на союз с твоей будущей избранницей, улыбаемся с великой радостью твоим детям. Ну, прощай, мой дорогой, ненаглядный. А хотя кто же знает — может, и обойдётся? Будем верить. Храни тебя Бог!»
Я уставился на последнюю строку. В мире больше не было воздуха, и всё-таки под струёй сквозняка трепетали гардины, за окном ветер стряхивал с елей снег, и пахло почему-то фиалками. Начиналось то самое, о чём папа сказал — «потерпи».
Но как раз терпеть я и не мог! Ни секунды не думая, я рванулся из комнаты и, открыв дверь в переднюю, упёрся в стоявшую на страже Таню.
— Павлуша, ты куда раздетый! — воскликнула она и, стянув с плеч пуховую шаль, укрыла меня.
— Оставь, пожалуйста! — я сорвал платок. — Мне надо дать телеграмму в Кирейково! Папа велел нам с дядей Николаем исправить книгу. Я еду!
— Погоди ты ради Бога! Объясни хоть сперва, в чём дело! — потребовала Таня и втолкнула меня в комнату.
Я взял письмо и протянул ей.
— Прочти!
Таня отошла к окну и, заправив за ухо белокурую прядку, принялась читать. Я внимательно следил за выражением её лица. Серые глаза-цветы наполнялись влагой, брови хмурились. Наконец она обернулась ко мне и, сдерживая слёзы, сказала:
— Напиши мне текст телеграммы, я сбегаю отправлю.
Я схватил с этажерки чернильный прибор и сел к столу выдумывать текст, но через мгновение бросил.
— Бесполезно! Не доставят. Это же глушь! Нет, мне теперь же надо ехать самому, — решил я, вскакивая из-за стола. — Где свитер мой тёплый, с горлом? Если ты мне друг, так не стой, помоги собраться!
Таня молчала, сжимая сцепленные пальцы, но слёзы уже пролились.
— Вот поправишься, я родителей уговорю, мы вместе… — она запнулась. — Всё равно тебе не в чем ехать. Мама сварила твою шинельку.
Я застопорился, представив себе котёл суконных щей.
— Как сварила? Зачем?
— Для дезинфекции. А то мало ли что там в швах? Вдруг вошь тифозная. Как ты вернулся больной, мама всё твоё сложила в бак — и на плиту. Вскипятила — вот она и стала малюсенькая. Не налезет уж тебе.
От того ли, что слишком нелепа была история со сваренной шинелькой, что-то во мне слетело с резьбы.
— Не беда! — воскликнул я и, бодро сжав Танины плечи, отодвинул её с дороги. — Возьму Вилькин старый тулуп! — и, вылетев в переднюю, кинулся к вешалке.
Там и правда висел драный тулупчик младшего Фридриха. Отрывая от себя цепкие Танины пальцы, я норовил влезть в рукава, но тут подоспела подмога. Смутно помню неравный бой с Вилькой. Он был крупнее меня, выше и шире в плечах, и очень старался не сделать мне больно. В его широком блёклом лице не было ни капли досады — только терпеливая жалость к моей беде.
Наконец я был водворён в комнату, уложен в постель и снабжен охраной в лице Анны Семёновны. Она даже не попыталась утешить меня, зато всё поправляла без надобности моё одеяло. Вскоре пришёл худой, как облетелая осинка, доктор, удивился, что я жив и в сознании, и дал мне порошок.
На другой день я и сам признал, что со мной был припадок. Конечно, ни о какой поездке не могло быть и речи. В Кирейково были отправлены письмо и телеграмма. Для себя же я решил, что первым шагом к исполнению папиной просьбы станет чтение тетрадки, что передал мне Васильев. Я обнаружил её на комоде рядом с моей кроватью. Она дрейфовала на белом кружеве салфетки, как на пене морской. Крылья сложены, из-под уголков выступает растрёпанный подпушек бумаги. Ты живая, не правда ли?
Глава 4
Как у всякого старинного рода, в нашей семье имелась легенда. Папа и дядя Николай свели воедино разрозненные сведения о чудотворце, жившем в Кирейкове на границе восемнадцатого и девятнадцатого веков. Созданная ими биографическая записка и легла потом в основу папиной книги. Образ праведного Петра Ивановича не типичен. Он явился моим предкам вовсе не сирым странником во Христе, не монахом из крестьян, а человеком благородного происхождения, правда, так и сохранённого им в тайне. Записка не уцелела, но я помню её наизусть.
Шла последняя четверть восемнадцатого века, когда моя юная прабабушка Ольга Андреевна, выданная за дальнего родственника, тоже Оврагина, вернулась с маленьким сыном в родительское имение Кирейково. Её супруг погиб из-за несчастного случая на охоте. Будучи человеком добрым и как будто просвещённым, он всё же отдавал предпочтение охоте и картам и не смог пробудить в молодой жене горячей любви.
Год спустя Ольга Андреевна написала в своём дневнике: «Тихо и радостно в нашем Кирейкове. Парк шумит нам в окна. На именины дядюшка привёз мне лютню. Учусь сама, по слуху, но чудится, будто меня наставляет ангел. При нём музыка течёт сама собою, и наше Кирейково становится сияющим, тонким, каковою бывает радуга».
Сохранились рисунки сестёр Оврагиных, изображавшие усадебный дом средь мирных далей, стилизованных рисовальщицами под итальянский пейзаж. Небольшое, разумно устроенное хозяйство велось экономно — достаточно для нужд семьи и не изнурительно для подневольного люда. В то время, когда поместное дворянство развлекалось устройством крепостных театров и роговых оркестров, обитатели Кирейкова жили самоуглублённо. Из столиц выписывались и тут же прочитывались книги. В доме имелись клавикорды, арфа, скрипка, виолончель — но всё не для развлечения гостей, а для личных занятий, «для тишины».
Как-то раз прогуливаясь после дождя по аллеям усадьбы, Ольга Андреевна встретила незнакомца. Он сидел на мокрой траве, закрыв лицо руками, и плакал.
Молодая вдова, любившая подавать странникам, подступила к нему с расспросами. Утешенный её вниманием, он пришёл в себя и назвался Петром Ивановичем. Фамилии своей не припомнил, зато сообщил, что был привлечён в Кирейково звуками лютни, ибо он и сам музыкант, и изрядный. А плачет от того, что ему жалко землю, людей и всякую живность.
Ольга Андреевна выслушала юродивого с участием и, посоветовавшись с родными, пригласила беднягу отдохнуть денёк-другой в маленькой пристройке, отведённой для странников и богомольцев.
На другое утро гость дожидался хозяев у крыльца, держа в руках бережно вынутый вместе с дёрном куст цветущих лесных фиалок. Одеяние его обсохло, очистилось и превратилось в приличествующее благородному человеку платье, а на испачканных землёю пальцах явился перстень с крупным сапфиром редкого ярко-небесного цвета. Вне всяких сомнений, человек, принятый Ольгой Андреевной за бродягу, был хотя и чудаком, но отнюдь не простолюдином.
Фиалки, согласно пожеланию гостя, прикопали в полутени у крыльца; сам же Пётр Иванович был приглашён к завтраку, за которым подвергся вежливым расспросам, не прояснившим почти ничего.
По свидетельствам Ольги Андреевны и её родни, Пётр Иванович был средне-молод, средне-высок и как-то светел. Очевидцы особо отмечали выражение его лица, чередовавшее безмятежность со вспышками сокрушения и даже горя, если к тому был повод. Говорил он мало, отвечал больше улыбкой, но слушал с участием, совершенно проникаясь душевным состоянием рассказчика.
Гость остался в Кирейкове. В увеселениях и визитах не участвовал, зато со всем семейством исправно ездил в храм, и всякий раз отец Константин, приняв его исповедь, становился задумчив.
Обвыкнувшись, гость присоединился к музыкальным занятиям Ольги Андреевны. С той поры музыка неслыханной красоты зазвучала в усадьбе. Случалось, Пётр Иванович затруднялся назвать имя создателя только что сыгранной пьесы, объясняя это тем, что исполненное им произведение пока не рождено на земле. Сёстры Оврагины, уверенные, что Пётр Иванович скрывает своё авторство из стыдливости, не спорили с ним и тщательно записывали мелодии в нотный альбом. Они были весьма озадачены, когда много лет спустя единственный сын Ольги Андреевны Николай привёз матери ноты клавирных концертов Моцарта, изданные Антоном Андре в тысяча восьмисотом году. Тема одного адажио в точности повторяла рукописную запись мелодии, некогда сыгранной Петром Ивановичем на клавикордах. Учитывая, что мелодия прозвучала в Кирейкове раньше, чем был сочинён концерт, приходилось допустить, что Пётр Иванович не юродствовал, а говорил правду.
Примерно через год после того, как в Кирейкове появился новый жилец, гости и челядь Оврагиных принялись обсуждать между собою любопытное явление. В момент беседы с Петром Ивановичем, даже самой мимолётной, телесные и душевные скорби ослабляли хватку и вскоре растворялись полностью.
Сперва факты выздоровления не связывали напрямую с вмешательством Петра Ивановича. Однако свидетельства множились и достигли такого числа, что их уже нельзя было объяснить случайностью.
Настоятель прихода отец Константин оказался мудр и, приняв во внимание скромность Петра Ивановича, объявил, что исцеления, очевидно, происходят от Бога. При этом строжайше наказал нечаянному чудотворцу поститься и молиться сверх обыкновенного и всякий день ходить к исповеди, дабы избежать прельщения.
Чтобы истребить пересуды соседей, Ольга Андреевна надоумила отца Константина позвать Петра Ивановича восприемником для новорождённого сына умершего недавно диакона. Младенца этого добрый священник собирался усыновить. Пётр Иванович был тронут и сам заказал для сироты серебряный крестик и памятный подарок — медальон с гравировкой лугового цветка.
Между тем молва о чудесном госте Оврагиных разлетелась по окрестностям, и в Кирейково устремились страждущие. Случались даже паломники из обеих столиц. Всякое утро близ усадьбы собирались люди в ожидании, когда на крыльце покажется Пётр Иванович.
Изо дня в день он выслушивал жалобы. В ответ ничего особенного не говорил, просил уповать на Бога. Изъявлений благодарности решительно не принимал. От избытка их, случалось, впадал в сокрушение и не выходил к обеду.
Так прошло много лет. Осенью восемьсот одиннадцатого года умерла Ольга Андреевна. К недоумению многих, чудотворец безропотно отпустил свою любимицу, но с того часа переменился и ни с кем из домочадцев больше не обронил ни слова. Только в день похорон пообещал её сыну, что будет вечно молиться за род Оврагиных и каждого, кто к нему примкнёт.
Утром Пётр Иванович исчез. Больше в Кирейкове его не видели.
Но это был ещё не конец истории. В полевых лазаретах грянувшей вскоре Отечественной войны был замечен странствующий чудак. В его присутствии стихала самая страшная боль, а иные безнадёжные, оставленные врачами, выздоравливали. Одним из таких счастливцев оказался Алексей Вышегорский, офицер лейб-гвардии конного полка.
Поправившись, он первым делом расспросил о человеке, сидевшем подле него до той поры, пока жизнь не одержала победу над смертью. Кто-то назвал ему имя.
По окончании войны, в поисках своего спасителя, Вышегорский явился в Кирейково, где был принят со всем радушием. Повествование о деяниях любезного Петра Ивановича семейство выслушало со слезами, и ещё много раз улану пришлось повторить рассказ о том, как присутствие скромного чудотворца с невероятной быстротой заживило его раны, объявленные врачами смертельными. Вышегорский остался в имении погостить, а через полгода обвенчался с племянницей Ольги Андреевны Софьей.
Ко дню венчания сын Ольги Андреевны Николай подарил молодым тот самый перстень с сапфиром, что, уходя, оставил в Кирейкове Пётр Иванович. Годы спустя Алексей Вышегорский увидел сон и, подчиняясь ему, вынул из перстня драгоценный самоцвет. По его воле этот камень был вправлен в серебряный оклад альбома воспоминаний. Этот альбом благодарный улан исписал от корки до корки рассказом о своём чудесном спасении и последующих счастливых случайностях, не дававших ему сбиться с пути.
На этом заканчивается составленная моим папой и дядей Николаем записка. Но к ней необходимо прибавить ещё кое-что, важное для нашей истории.
Благословение чудотворца хранило наш род около ста лет. Было замечено, что благодать наследовалась не только по родственной, но и по духовной линии, охватывала воспитанников, крестников, избранных друзей. Ни один брак в близком кругу Оврагиных не оказался несчастным, ни один ребёнок не умер. Мои предки прожили долгий девятнадцатый век в семейной любви, жалели вверенный им люд, занимались хозяйством, искусствами и удостаивались неизменно лёгкого перехода из земной жизни в вечную.
Поток благодати, длившийся целое столетие, иссяк на стыке веков. Причину тому папа видел за пределами рода — в обстоятельствах мировых. Ему отчаянно хотелось вернуть благодать — прежде всего, ради меня, своего ненаглядного ребёнка. Но он не знал, с чего начать и, похоже, не верил в успех своих стараний.
Дело сдвинулось благодаря муравью.
Однажды мы привезли из Кирейкова охапку белых пионов. Вазу с цветами наша горничная Глафира поставила на накрытый к чаю стол. Я уже потянулся за куском лимонной бабы, как вдруг увидел бегущего по столу муравьишку. Он, конечно же, выпал из цветка и теперь метался, в панике меняя направление, утыкаясь в чашки. Беготня его показалась мне очень забавной.
— А что тебе смешно? — удивился папа. — Ведь он пропал! Он никогда уже не увидит свой дом, своих братьев. Можно ли представить, что люди пожалеют муравья и отвезут его под родной куст? Это было бы чудо, не правда ли? — он помолчал немного. — А мне так хочется, Павлуша, чтобы было чудо, я так на него надеюсь!
На этих словах папа поймал муравья на лепесток пиона, опустил его вместе с ещё несколькими лепестками в коробочку из-под конфет и, на ходу глотнув чаю, поспешил в долгий обратный путь до Кирейкова.
Когда Фридрихи, позвонившие к нам на Остоженку по телефону, узнали от Глафиры, что папа повёз в Кирейково муравья, они мигом примчались. Могу вообразить, как неприятно поразила их папина выходка в духе святого Франциска. Но, ко всеобщей радости, плоды её оказались хороши. Папа вернулся полным надежды и сразу определил себе занятие, которое должно было вернуть утраченную благодать рода. Он стал искать в семейном архиве и соединять в единый образ свидетельства, касающиеся Петра Ивановича и сотворённых им чудес, куда более значительных, чем спасение муравья. Ему вызвались помочь кузены Николай Афанасьевич Оврагин, владелец усадьбы Кирейково, и живший неподалёку, в Клинском уезде Пётр Петрович Вышегорский. Нашлись и ещё сочувствующие из близкого круга — прежде всего папина сестра, моя крёстная тётя Оля. По юношеской прихоти она вышла замуж за барона-масона, филантропа и богача, жила во Франции, но поддерживала горячую переписку с папой.
Через некоторое время из груды материала начала проявляться история. Папа загорелся идеей написать большой роман о чудотворце. Ему хотелось прояснить его путь, завидный и желанный и для самого биографа — не просто верить в Бога, но быть с Ним в живом общении, жить в Его присутствии.
Не помню, чтобы я интересовался папиным трудом, но мою детскую жизнь сопровождало приятное чувство, что у меня есть загадочное наследство, которым в случае надобности смогу воспользоваться.
Глава 5
Проходили дни. Я набирался сил и понемногу утешился. Мне больше не верилось в папину гибель. Я ухватился за его просьбу заняться книгой и решил так: если исполню её, он вернётся.
Поскольку бумаги остались в Кирейкове, мне пришлось начать с инвентаризации собственной памяти. В глубинных её слоях обнаружились пожелтелые альбомы сестёр-Оврагиных и куски рукописи, что зимними вечерами читал мне папа.
Оказалось, я помнил не так уж мало и, притрагиваясь в тепле инженерской дачи к оттаявшим воспоминаниям, чувствовал жажду заходить в них всё глубже.
В один из таких укрытых от мира дней я проснулся от лая Зимушки, запертой в комнатах Фридрихов.
— Да где ж вы запропастились! Господа! Эй, кто-нибудь! — восклицал приглушённый дверями молодцеватый голос.
Должно быть, Фридрихи разошлись по делам, и некому было открыть. Я выскочил в сени и распахнул дверь в мороз. На крыльце передо мною притопывал румяный и златоглавый, с февральской, назло декабрю, синевою глаз — Лёва Вышегорский, мой родственник, потомок того самого улана, что по легенде был спасён Петром Ивановичем и затем породнился с Оврагиными.
Лёва сорвал шапку и крепко меня обнял, словно окунул в сугроб — так проморожен был с дороги его нелепый бушлат.
— Павлуша! Милый ты мой! Какое горе! — восклицал он, хрустя в объятии моими косточками.
С трудом высвободившись, я впустил его в дом. При ближайшем рассмотрении Лёва оказался вовсе не румяным и солнечным, а тощим, с голодными тенями у глаз. Прекрасные овсяные кудри были немыты, и почти ничего не осталось от сияния, освещавшего в отроческие годы его лицо.
— Ну и вырос ты, чёрт! Не узнать! — удивился он, разглядывая меня. — Ну что, оба мы теперь сиротушки?
— С чего это ты взял? — отстранился я.
— Бедный дядя Саша! Даже не верится! — будто не слыша меня, качнул головою Лёва. — А это наверняка? Может, ошибка?
— Да! Ошибка! Именно ошибка! — крикнул я.
Лёва поглядел на меня обескураженно и вдруг красной с мороза рукой вытер глаза. И щёки его, и пальцы — всё было в талой воде слёз.
— Эх… — пошмыгал он носом. — Нельзя нам раскисать. Нам теперь выжить надо — им на радость небесную... А что, у Фридрихов тебе хорошо? — покосился он в сторону кухни. Тут я понял: Лёва плакал не от жалости к нашему сиротству, а от того, что устал выживать. Может быть, и от голода.
Позвав Лёву на кухню, я сунул ему в руки тарелку сухарей и тёплый чайник и, подумав, всё-таки взял без спроса несколько печёных картофелин.
В комнате сквозь тюль светило солнце, поджигало фонарики физалиса в вазе. Стол, покрытый вышитой салфеткой, казался праздничным. Странно, что при этом в доме не пахло ванилью и сливками и свежеиспечённой лимонной бабой. Лёва, однако, был рад и тому, что есть.
— Кабы ты знал, Павлуша, как я люблю картошку! С шекспировской страстью! Можно даже и не солить! — воскликнул он, принимаясь за угощение.
Мы с ним не виделись с января четырнадцатого года, когда все родственники в последний раз собирались у нас на ёлку. Лёве в тот год исполнялось шестнадцать, мне — тринадцать. И вот четыре года спустя я снова глядел на него и не мог наглядеться — ведь он был моим «рождественским другом».
Обычно «рождественские друзья» — это дети родственников или друзей родителей. С ними видишься пару раз в год, но это время проводишь так весело, что навсегда обретаешь в них земляков по раю детства. Лёва чудесным образом заключал в себе запах ёлки и горничную Глафиру, посыпающую пирожные тёртым миндалём, и обвал шуб в передней, где мы спрятались от скучного Вильки Фридриха, которому снова выпало водить. А Вилька, между прочим, влюблён! И в кого бы вы думали? В эту зеленоглазую командиршу, дочку дяди Николая — Вику. Я тоже влюблён, но слегка. А Лёва негодует: что мы нашли в этой злюке?
Еда мигом изгнала Лёвину печаль. Горячий чай поправил цвет лица, заблестели прозрачные глаза в еловых ресницах. И хотя из уважения к моему горю он старался сохранять на лице скорбь, в его голосе и беглой улыбке то и дело прорывалась радость жизни.
— Ну что, Павлуша, а с архивом нашим что будем делать? — внезапно спросил он.
— Хочешь забрать вашу часть?
Лёва положил ладонь мне на руку.
— Ты не думай, я не только за этим приехал. Я очень о дяде Саше скорблю, и тебя повидать хотелось. Но ведь и дело есть дело, верно? Бумажонки-то ладно, но ведь и альбом у вас! Это ж не мелочь, особенно по нашему времени. На этот камушек за границу дёрнуть можно. Да и оклад чистое серебро. Ты не сердись, — прибавил он задушевно. — Видишь, я с тобой напрямик.
Я поднялся — качнулся комод и ваза с физалисом. Подошёл к постели и взял со столика у изголовья папино письмо.
— Весь архив в Кирейкове у дяди Николая и Вики. Можешь прочесть письмо, ты удостоверишься.
Лёва протянул было руку, но помедлил и сделал решительный жест.
— Да бог с тобой, Павлуша, что я, не верю тебе разве? Только что же это значит? Неужто дядя Николай всё загрёб?
— Почему загрёб? Папа, когда уезжал, совершенно добровольно отдал ему на хранение, — сказал я, без сил оседая на стул. У меня кружилась голова, и хотелось прилечь.
Лёва вскочил с дивана и в волнении обошёл комнату.
— А ну как он с дочкой в Париж слиняет, да со всем добром? Если ещё не слинял. А мы с тобою мимо! И я-то, простофиля! Если б не твоя тётя Оля, и не вспомнил бы.
— А что тётя Оля? — слегка ожил я.
Лёва как-то косо тряхнул головой, словно в ухо попала вода.
— Да письмо от неё. Привёз какой-то...
— Письмо?
Лёва помялся. Мне показалось, он не слишком хотел рассказывать.
— Да так… Просит не потерять семейный архив, если он вдруг у меня. Тебя вот ещё просит вразумить. Чтобы ты не гнал её курьера, а ехал с ним в Париж и рукопись взял… — Лёва хмыкнул, почесал голову. — Обещала озолотить, если помогу тебя к ней доставить. Так и пишет: озолочу вас, Лёва, и устрою лучшим образом. А ты-то что ж, брат, курьеров-то тёткиных гонишь?
Слушая Лёву, я кое-что вспомнил. Грозный баритон Иоганна Иоганновича, холодные порывы Анны Семёновны и против них — кто-то чужой. Речь, по всей видимости, обо мне. «Она как ближайшая родственница имеет право...» — твердит чужак. «Категорически нет! Нет-нет и нет!» — чеканит Анна Семёновна. «Что толку в этих ваших охранных грамотах? И с бумагами убьют не спросят!» — негодует обычно сдержанный Иоганн Иоганнович.
— Я никаких курьеров не видел. Но помню, Фридрихи с кем-то спорили, может, это и был тёти-Олин посланник. А я тогда болел, лежал в бреду.
— В бреду? — ахнул Лёва. — А что было? Тиф? Ох, боюсь я этой заразы! — и оглянулся, словно «зараза» могла притаиться за плечом. — Видишь, Павлуша, приходится по вокзалам шататься, из Клина да в Москву и обратно. Хорошо хотя бы теперь дезинфекцию проводят…
Лёва ещё что-то говорил, но я уже был далеко — в папином кабинете, давным-давно. Там, на столе, в россыпи писем от тёти Оли мелькали вложенные в конверт фотокарточки, и всегда она была хороша — необычайная, одухотворённая, то в шляпке, то смеющаяся, в каком-то тюрбане. Мне было лет десять, когда мы с папой гостили у тёти Оли во Франции, в «масонском» поместье её супруга, по счастью, бывшего в отъезде. В причудливом, состоящем сплошь из лабиринтов и тайных троп саду был накрыт стол к обеду. Это был райский пир, из которого я лучше всего запомнил апельсиновые цукаты и большую собаку с шёлковой шерстью, сидевшую возле тёти Оли в ожидании лакомства.
— Знаешь что? — сказал я, подумав. — В Париж я, конечно, не поеду. Папа жив, я его буду ждать. А если тебе нужен альбом, ты поезжай сам к дяде Николаю, он тебе его вернёт.
— Ни-ни! — воскликнул Лёва. — Без тебя и ехать незачем. Уж я помню, как он отцом пренебрегал, за дурака держал его. Нет, Павлуша, поедем вместе! Заодно заберёшь и рукопись дяди-Сашину. А то гляди, опоздаем. Может, чемоданы уж собрали, пока мы тут с тобой. Сейчас и поедем, по солнышку! — заключил он и прошёлся по комнате. Приоткрыл дверцу шкафа. — Вещи-то тёплые есть?
Тут на моё счастье в передней затопали, зашумели шубами. Нетерпеливо взлаяла такса Зимушка.
— Павлуша, мы дома! — раздался за дверями весёлый Танин голос. — Погляди, что у меня! Мама разрешила в этом году пораньше ставить! Сейчас… Зимушка, уйди!
Через мгновение дверь отворилась, и в комнату вошла Таня с аккуратным дощатым ящичком в руках. От неё веяло холодом леса, пуховый платок топорщился ещё не растаявшими ледяными кристаллами. Ящик был мне знаком — целая дюжина таких год напролёт дожидалась зимы в кладовой. В них хранилась рождественская коллекция Фридрихов — игрушки, гирлянды, звёзды.
Пока Таня в недоумении переводила взгляд с меня на гостя, Лёва вскочил и поклонился пятнадцатилетней Тане как большой. Они и прежде встречались у нас на ёлках, но тогда Таня была совсем ребёнком.
— Здравствуйте, Танечка! Вас не узнать. А я вот прослышал, Павлуша теперь у вас. Заехал навестить! Мы с ним сейчас же едем в Кирейково. У нас дело весьма важное, медлить нельзя. Вы уж выдайте ему одежду потеплей.

