
Полная версия:
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
— Даже и не думайте! — мигом приняв суровый вид, отрезала Таня. — До Рождества у Павлуши домашний режим.
— До Рождества? — переспросил Лёва. — Так вот же оно! У вас в руках! — и улыбнулся сияющей и нежной улыбкой.
Должно быть, от того, что слишком велик был контраст между довоенным светом Лёвиной улыбки и его нынешним жалким обликом, воинственность сошла с Таниного лица. Беспрепятственно забрав у неё из рук ящик, Лёва поставил драгоценную ношу на стол. Из щелей торчали стружка и серебряные нитки.
— Ведь это немецкие? Немецкие — самая красота! — проговорил Лёва, тихонько прикасаясь к торцам крышки. — Ведь для чего мы с Павлушей торопимся? Вот ради этой-то красоты! Всё моё будущее… — Лёва потерял мысль и, откинув крышку, склонился над блеском рождественского стекла. В гнезде, устланном серпантином тончайшей стружки, лежали посеребрённые инеем яблоки, птицы и звери, и золотая корзина с розами.
Лёвин интерес к ёлочным игрушкам был наследным. Он перенял его от своего отца, Петра Петровича Вышегорского, офицера-артиллериста в отставке. Лёвы ещё не было на свете, когда Пётр Петрович предпринял путешествие в Тюрингию. Там, в городе Лауше, ему довелось повидать небывалые чудеса. Ловкие немцы при помощи газовых горелок выдували из стекла орехи и яблоки, и даже кудрявые головки ангелов, не говоря уже о шарах, и раскрашивали всё это столь изящно, что в рукотворное происхождение вещиц не верилось.
Пётр Петрович возвратился на родину в убеждении, что в рождественской ели, наряженной как полагается, заключена Вселенная — звёзды, планеты, кометы и, наконец, радость спасения под Вифлеемской звездой. Всё утратило для него смысл, кроме идеи наладить в своей вотчине производство ёлочных украшений, дерзающих поспорить с немецкими.
Во владении Вышегорских имелось месторождение кварцевого песку. Пётр Петрович рассмотрел горсть песка в увеличительное стекло и увидел валуны, нагромождённые друг на друга. Многие были совершенно прозрачны и искристы. Вдохновлённый хозяин, заложив кое-какое имущество, устроил заводик, наладил добычу песка и собрал по окрестностям кустарей-стеклянщиков. Из Тюрингии был выписан мастер.
Приступили было к производству, как вдруг выяснилось, что песок, подходящий для столь тонкого дела, иссяк. Всё, что нарыли после, оказывалось негодным — стекло выходило рыхлым. Пётр Петрович истерзал всю свою землю, но без толку. Вместо шедевров, призванных украсить Рождественскую ель, заводик принялся выпускать аптекарские склянки и иную тару, с трудом находившую копеечный сбыт. В песок ушли деньги — и совершенно в буквальном смысле.
Пётр Петрович начал жаловаться на боли в груди и, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, сел обдумать мемуары. Война сплеталась в них с Рождеством, и тут, между смертью и праздником, у Петра Петровича что-то высветилось. Какая-то поразившая его мысль касательно чудотворца Петра Ивановича, спасшего некогда его деда и обещавшего благодать потомкам. Недолго думая, он помчался к моему папе — а у того уже вовсю шла работа над книгой о семейном святом. Обуреваемый жаждой участвовать, Пётр Петрович привёз папе реликвию — альбом улана Вышегорского в драгоценном окладе, а с ним и прочие разномастные бумаги.
В канун большевистского переворота, после внезапной кончины отца, девятнадцатилетний Лёва оказался владельцем никудышного стекольного производства и главой семьи, состоявшей из двух младших сестёр и матери с расстроенными нервами.
И вот теперь голодный, но не потерявший надежды, Лёва ловко и бережно поворачивал принесённые Таней игрушки, вглядывался в полую сердцевину.
— Видите, Танечка, вот этот колокольчик? Снаружи краска, а внутри, видите, это нитрат серебра. Оттого и блеск. А работу стеклодува вы когда-нибудь наблюдали?
Убедившись, что ни я, ни Таня ничего не смыслим в стеклянном деле, Лёва принялся объяснять, почему свободное выдувание — это подлинное искусство, в отличие от выдувания в металлическую форму. Закончил же тем, что пригласил нас посетить фирменный магазин фабрики Вышегорских. В магазине том, который вероятнее всего расположится на Тверской, в корзинах и на посаженных в кадки ёлках засияют стеклянные сокровища, и круглый год будет Рождество.
— А почему бы вы думали, отец так загорелся игрушками? — объяснял он Тане с нежной улыбкой. — Тут ведь национальная идея! Германская у нас стоила сто рублей, а свою можно бы за червонец, а можно и за рубль. И вот, он купил игрушек на образцы. И я их любил все, каждую, каждая у меня в сердце. А потом… Ну, знаете, как бывает! Увлечётся мальчик чтением стихов, глядишь, и сам кропать примется.
Рассказывая, Лёва с удовольствием глядел в Танино нарочито холодное лицо, а порою бросал взгляд чуть выше — на серое птичье пёрышко, застрявшее в белокурых волосах и не замеченное хозяйкой. Я видел — ему хотелось снять его, но он не смел.
— Клянусь вам, Танечка, война пройдёт, и большевики пройдут, людям захочется праздника. Рождества захочется! И мы будем тут как тут — с нашей превосходной ёлочной игрушкой! — городил Лёва. — Ну а к чему я это всё веду? — подхватил он упущенную нить. — Ведь до этого дня надо ещё дожить, а у меня мать, сёстры, и всего имущества — альбом предка, да и тот в Кирейкове. Там же и дяди-Сашина рукопись. Как хотите, Танечка, а мы сейчас же едем. Снаряжайте Павлушу! Без него мне альбом не вернут, я их знаю. А тут, может, хоть памятью дяди-Сашиной…
Таня подняла на Лёву строгие глаза.
— Вы что же, в самом деле хотите тащить Павлушу в имение? За сто вёрст?
— Да не на себе ж тащить! — попробовал пошутить Лёва. — Поезд довезёт, а там...
— Да вы и до станции с ним не дойдёте! — с возмущением перебила его Таня. — Он у вас на полдороги станет белый, и градом пот. И как раз на себе вы его к нам домой и потащите!
Её серьёзный негодующий вид неожиданно вразумил Лёву.
— Да? — сказал он и, нахмурившись, оглядел меня. — И правда, бледный ты, брат, как смерть. Конечно, вы, Танечка, правы! — обернулся он к ней и, протянув руку, снял пёрышко с её волос: — Это вам!
Таня смяла пёрышко в пальцах.
— Наверно, когда по лесу шли, — поспешно проговорила она, и её щёки и уши порозовели. Лёва с удовольствием проследил за изменением цвета её лица.
— Мне теперь надо ехать в Москву, выяснить кое-что, — сказал он. — Буду поступать в коммерческий институт. Там новые условия, весьма доступные, — он вздохнул, улыбнулся с грустью. — Что ж… Благодарю вас! Не провожайте меня! Поправляйся, Павлуша! — и, отдав лёгкий поклон хозяйке, бравым шагом вышел в переднюю. Мы пошли за ним, и только тут я сообразил: должно быть, Лёве было неловко влезать при Тане в пролетарский бушлат, впрочем, отлично маскировавший «барское» происхождение его обладателя.
— Выздоравливай, брат! — сказал он, приобняв меня. — Вы ведь позволите, Танечка, я его ещё навещу? — И, махнув дверью, был таков.
Пока Лёва выходил, со двора в дом вкатился округлый ком мороза — он-то и разбудил меня окончательно. Я сорвал с вешалки тулуп и, не обращая внимания на Танин протест, выскочил вслед за Лёвой. Студёный воздух перебил отвыкшее дыхание — как будто со скалы упал в море.
— Лёва! — просипел я, догоняя его.
Он обернулся.
— Что, уж поправился? А Таня-то ваша — красавица! Смотри не влюбись!
— Адрес! Как тебя теперь найти?
Лёва выудил из-за пазухи записную книжку, остаток карандаша и черкнул два телефонных номера.
— Вот тебе заводские, один вахтёрский, а другой — приёмная, это даже лучше. Там секретарь, скажешь, чтобы мне записку оставили. Передадут. Я там их по поводу песку консультирую, — он вырвал исписанный лист и отдал мне.
Глубокий и гибкий ветер борол вековые ели, за которыми исчез Лёва. Я подумал: хорошо, что он хоть немного перекусил.
На крыльце меня дожидалась Таня. Беленькое её лицо светилось розовым, как на снегу бывает отблеск рассвета.
— Павлуша, скажи мне честно! Я ужасно покраснела или не очень? — перебарывая смятение, спросила она.
Глава 6
Лёва разбередил поутихшую было тревогу. Я заволновался: как бы папина рукопись, оставленная в Кирейкове, и правда не «уплыла», пока я поправляюсь у Фридрихов.
На другой день из командировки вернулся Иоганн Иоганнович. Его обычно сосредоточенное лицо оживляла радость добытчика: наперекор посту, большей частью вынужденному, он привёз роскошной еды — масла, яиц и тушку зайца. Привёз и кулёк конфет, но его отложили на Рождество. И сразу началась суета: все, даже такса Зимушка, шнырявшая из кухни в столовую, готовились к праздничному обеду по случаю приезда кормильца. Анна Семёновна тушила зайца в мучном соусе, и уже подходила в печи баба с каплей лимонной эссенции, оставшейся с довоенных времён.
Накануне мне удалось убедить Таню, что я здоров. Мы решили переговорить с Иоганном Иоганновичем, чтобы он посодействовал моей поездке в Кирейково — то есть отпустил и дал на дорогу денег, а ещё лучше — снарядил бы мне в провожатые Вильку.
— Говорить будем после чаю, — решила Таня. — Чай, знаешь, папа какой привёз? Букетный белый, китайский. Ему коллега отсыпал немножко.
Обед был волшебен. С огнями, ароматами и хрустальными звонами он проплыл старым сном над прозоровским лесом. Только зайца я есть не смог — его тушка была похожа на Зимушку. Зато, когда подали чай, всё тянулся к лимонной бабе, кусок за куском — так, будто, достигнув необходимой концентрации в моём организме, она могла перенести меня в детство.
После чая, спокойный от небывалой сытости, а потому отважный, я подступил к Иоганну Иоганновичу со своим делом.
Инженер Фридрих, человек добросовестный во всём, выслушал меня с неодобрением.
— Нечего тебе делать в Кирейкове, — сказал он и, сев к шахматному столику, принялся озабоченно расставлять фигуры. — Ты подумай сам: разве отец отпустил бы тебя в глушь, да по нынешним дорогам? Ты и так уж начудил довольно, еле жив остался. Съездим, когда будет порядок.
— Когда будет порядок, не останется ни Кирейкова, ни папиной рукописи, — возразил я, твёрдо глядя на моего опекуна. — А папа как раз очень меня просил заняться его книгой. Я могу принести письмо!
Иоганн Иоганнович встал со вздохом и неловко приобнял меня, большой ладонью погладил затылок.
— Хочешь, возьмём тебя к нам в конструкторский отдел? Будете вместе с Вильгельмом, вдвоём веселее. На побегушках пока, но это хороший опыт, да и паёк — дело нелишнее. А в будущем году подумаем об учёбе. Высшее техническое образование молодому человеку необходимо всегда. И железные дороги, и мосты при любых правителях будут, поверь.
Я мягко вынырнул из-под его ладони. Сделаться инженером-железнодорожником! Разве папа предложил бы мне такое? Он-то знал, что мне написано на роду наводить мосты между куда более таинственными областями. Взгляд мой прыгнул в окно: бежать! Через лес, сминая деревья, до станции, и дальше по рельсам, словно по лыжне, вырвав пару фонарных столбов на палки — оттолкнуться для скорости…
— Спасибо, Иоганн Иоганнович! Могу приступить завтра.
Но добрый инженер Фридрих уже устыдился, что ляпнул сироте о пайке.
— Да что ж ты думаешь, я тебя больного работать погоню? Бог с тобой! — заговорил он в смущении. — Сперва поправиться… Там уж, может, к весне… А в Кирейково будем посылать телеграммы. Письма будем отправлять, и на станцию до востребования тоже. Если кто там есть, ответят рано или поздно. Ну, сыграем? — кивнул он на доску. — Лучше нет средства от печали — математика да вот шахматы.
Мы отправили телеграммы и письма, но было ясно — ответ не придёт. Почта работала наподобие лотереи — везло немногим. Большую часть дня я проводил теперь в комнате у окна, наблюдая, как сизой громадой плывёт на Прозоровку снег. Из-под рамы веяло серебристым холодом, и мне казалось, что это послание для меня. Зов из Кирейкова.
Если позволяла погода, я бродил возле дачи. Со мной выбегала Зимушка и принималась вынюхивать мышиные и беличьи следы. Вид её коротких лапок и смешного хвоста, её увлечённость жизнью мучили меня до слёз — вот и это весёлое существо принуждено будет «потерпеть», по выражению папы, скорби и смерть.
Мой вид расстраивал добрых Фридрихов. Они всеми силами старались вытолкнуть меня из тоски, как толкают увязшую телегу. Как-то раз вечером мы сидели в детской у печки. Вилька расстелил газету и, взяв неоконченную деревянную фигурку и нож, занялся проработкой деталей. Натура с виду скучная, будущий инженер Вильгельм Фридрих был великолепным и радостным резчиком. Скульптурки, которые он вырезал ножом из дерева разных пород, получались живыми. Вот паренёк, мой безупречный двойник, сидя на коленях, распахнул руки в игре; такса, наскочив, упёрлась лапами ему в грудь и тянет морду. Я узнаю себя в каждой мелочи — от заплаты на домашних брюках до взлетающей надо лбом чёлки.
— Вилька, если я умру, вырежешь мне такую же на могилу? Только покрупнее. Люди будут проходить и улыбаться, — сказал я.
Вилька, отложив работу, глянул на меня исподлобья, а Таня поднялась со скамеечки и голосом хоть и дрогнувшим, но решительным заявила брату:
— Ты как хочешь, а я ему расскажу, и пусть едет!
— Соображаешь? А если он мошенник и наврал всё? — накинулся Вилька на сестру.
— Кто мошенник? — оживился я.
Таня взяла из книжного шкафа книгу, оказавшуюся учебником французского, и, вынув лист, вложенный между страницами, протянула мне.
— Вот, держи! Помнишь того студента, что тебя больного привёл со станции? Он и ещё потом приезжал. Сказал, чтобы ты непременно его навестил, когда поправишься. Мол, тебе это будет интересно и полезно. Тут его адрес.
Листок с кривым краем был наспех вырван из записной книжки. Тесным мальчишеским почерком на нём был записан адрес и нарисован план, как дойти от станции Перово.
Вздохнув, Таня села на низенький табурет у печки. Отмахнула за ухо светлую прядь. На брата, угрюмо ковырявшего брусок, не глядела.
— Я подумала, раз в Кирейково тебя не пустили, уж до Перово ты легко доберёшься. Это ведь по нашей дороге, с полчаса, не более того. А тебе всё развлечение.
— Заразу ещё подхватить или пулю — вот и будет развлечение ему, — отозвался за меня Вилька и принялся яростно драить ножовкой торец бруска.
От Вилькиного ворчания мы с Таней спаслись на нашей заветной лавочке — доске, закреплённой между сосновыми стволами. Вышли звёзды, и холод стал высоким, поющим. Как будто у наших невзгод появился высокий поющий смысл.
— А имя-то! Агапит Нилович Тысячелистников! — улыбнулась Таня, взрыхляя мыском сапога снежно-хвойную смесь — словно хотела оттолкнуться и взлететь на лавке, как на качелях. — Чудак он! У тебя жар, а он тут как тут — с визитом. Сначала всё в пол смотрел, потом ничего, осмелел. Привёз кулёк с ягодами шиповника, велел заваривать и поить тебя, чтобы лихорадка не вернулась. Ещё велел тебя кормить сырым чесноком и луком. Прочёл нам целый доклад! Мол, будто бы учёные открыли соединение веществ, и оно организму даёт оружие против болезней, и это самое соединение будто бы есть в чесноке и шиповнике. Мама его спрашивает: а вы что же, доктор? Оказалось, учитель естествоведения. Ну, на учителя-то смахивает. Как принялся учить — не остановишь! — смеясь, рассказывала Таня. — Право, это его учительство очень забавно, при том, какой у него самого наивный вид, и худосочный. Представь, до того довёл маму, что она от него сбежала. А он и рад — быстро записал мне адрес и велел тебе отдать, чтобы приезжал непременно. Сказал, Оврагины ему не чужие.
— Постой! — вскочил я с лавки. — А вдруг он знает что-нибудь о папе?
Таня вмиг сделалась серьёзной.
— Вот и поезжай к нему! Я думаю, от него беды не будет. Мне даже как-то и не тревожно тебя к нему посылать.
— И заметь, в поезде он ещё не знал, что я Оврагин! Безо всякого умысла взялся проводить, по доброте, — прибавил я, усаживаясь на место и задумываясь.
В это время запертая дома такса Зимушка вырвалась на свободу. Вихрем пронеслась по снегу двора и, скуля от избытка чувств, запрыгала перед нами. Я усадил вертящийся клубок к себе на колени, оттолкнулся, спиной подался назад. Если б в самом деле лавка стала качелями, тогда, держась за шершавые стволы, как за верёвки, я разогнался бы до небес и попал в таинственную область, откуда видны наши земные пути.
Итак, решено: завтра отправлюсь в Перово! Может быть, у этого Агапита Ниловича как раз и припасён для меня летательный аппарат в те небеса?
Перед сном ко мне заглянула Таня. Она была возбуждена и тревожна. Взяла мою ладонь и сунула в неё свёрнутые керенки.
— Тут на билеты. Ну и мало ли… Вот что это такое, Павлуша? Где моя разумность? Второй раз тебя снаряжаю бог весть куда. А вдруг Вилька прав?
— Не тревожься! Я ненадолго, – сказал я, спрятал деньги во внутренний карман пальто, туда же убрал папину тетрадку и почувствовал, что к завтрашнему визиту готов.
Глава 7
Несмотря на воскресенье, станция Перово встретила меня рабочими буднями: коптили вагоноремонтные мастерские, на запасных путях с грохотом кантовали вагоны. Сойдя с платформы, я вышел на проселочную дорогу. Скудный снег припорошил листву по обочинам, всё прозябло. Мой путь лежал мимо закрытых на зиму дач. Людей было немного, зато на вершинах деревьев переругивались вороны, а пониже, в безлистых зарослях боярышника, синицы и воробьи делили последние семена.
Пройдя с версту, я миновал беленькую церковь, за нею — обсаженный берёзами пруд во льду и через некоторое время свернул на сельскую улицу, оказавшуюся весьма оживлённой. Детские голоса и лай собак, треск расколотых поленьев, а над крышами — поволока печных дымков, зовущих к воскресному завтраку. Я замёрз в нетопленом вагоне и тоже не отказался бы от чаю.
В переулке у колонки старик звенел водой. Я уже собрался спросить у него, где тут дом Тысячелистниковых, как вдруг за забором раздался досадливый голос:
— Агат! Будь так добр, перестань тюкать! Я дочитала и должна тебе сообщить: твои педагогические выкладки беспомощны!
Я обернулся и увидел в глубине сада деревянный дом с двумя крылечками. На левом пожилая изящная женщина с гордым лицом держала за уголок, как платок, ученическую тетрадку.
— Для твоих подопечных природа — это враг. У врага надо вырвать пищу. А ты им про одухотворённость. Смех и грех! — продолжала она свою речь. — И не говори мне об отце! Твой отец жалел бесправных, а эти — победивший класс. Брось и займись наукой. Кто-то должен сохранить в нынешнем свинарнике приверженность умственному труду!
— Мама, ну что ты кричишь на всю улицу! — раздался знакомый голос.
С подпрыгнувшим сердцем я рванул с дороги к забору и, царапаясь, разглядел между ветками кустов на пятачке возле дровницы моего железнодорожного ангела. Он ли? Возвышенный образ «летописца», проступавший из бреда болезни, распался. Моим спасителем оказался паренёк в заштопанных на колене брюках и такой же чиненной кофте, с нестрижеными русыми волосами, кое-как увязанными верёвочкой.
— Твоего умственного труда, мама, вообще не останется, если мы упустим поколение, — вполголоса возразил он матери. — У нас будут бродить по стране стада невежд, человеческих баранов. И если у тебя нет конструктивной критики, позволь, я закончу с дровами.
— Хочешь критику? Изволь! — обрадовалась мать.
— Нет, не хочу! — немедленно возразил сын. — Категорически не желаю! Я ей сыт, мама, чрезвычайно.
Фыркнув, мать ушла в дом, а мой спаситель, насвистывая с подчёркнутой беззаботностью тему из «Свадьбы Фигаро», принялся убирать дрова в поленницу.
Он выводил мелодию самозабвенно, явно желая досадить матери, пока откуда-то сверху не выскочила пружиной чурка и не стукнула исполнителя в лоб. Звук удара был круглый, звонкий. Пострадавший взвыл и обеими руками схватился за ушибленное место, а из окна уже нёсся торжествующий голос матери:
— Что, дал Господь по лбу? Иди, ледышку приложим!
Я рассмеялся — сперва тихонько, затем сильнее, и вскоре уже не владел собой. Спазмы безжалостно рвали мне грудь. Безо всякого удержу, со всхлипами и стонами, слабостью в коленях и резью в животе, я заливался переходящим в рыдание смехом.
Услыхав подозрительные звуки, Агапит Нилович, или Агат, как звала его мать, вышел за калитку поглядеть, что случилось.
— Да это ты, Павлуша? Что с тобой? — он взял меня за плечи. Я не мог говорить, меня скручивало, подобно тому, как прачки отжимают бельё. — Тише, тише, — похлопал он меня по спине. — Давай подышим ровно. Ну! Вдыхай тихонечко. Вместе давай: вдох…
Не выдержав, я повалился головой ему на плечо. Мелькнул чёрный вагон, и затем — серебряная тропа в прозоровских елях. Наконец я стал успокаиваться.
— Мне и самому смешно, — сказал Агат, потирая лоб. — А подглядывать всё-таки дурно! Ну, пойдём в дом. Очень рад, Павлуша, что ты приехал и здоров. А истерика – так это боль из тебя выходит, пусть.
Впервые я видел моего спасителя близко и не в бреду. Его лицо было неправильно, нос длинноват, маловат подбородок, зато хорош ясный лоб, если не считать наливающейся шишки. На висках голубые жилки, и весь облик похож на февраль, когда в лесу светло и снежно. Мне захотелось кинуться в этот лес и выйти выздоровевшим, надышавшимся свежего воздуху.
Мы пошли к дому через маленький припорошенный снегом сад. Я всё ещё вздрагивал, на щеках остывали слёзы.
В передней нас встречала худощавая дама с тёмными едкими глазами, вовсе непохожая на сына.
— Мама! Погляди, до чего ты довела человека! Он чуть не умер со смеху, — сказал Агат. — Это, между прочим, Павел Александрович Оврагин, знакомься. Я же говорил, приедет непременно. Павлуша, это моя мама, Капитолина Юрьевна.
— Ну здравствуйте, сударь! — сказала дама и неожиданно по-товарищески протянула мне сухую ладонь. На пальцах звякнули кольца. — Так значит, вы слышали, как я его отделала? Мой сын прошёл академический курс в университете Шанявского. Естественные науки — вот его поприще. И, полюбуйтесь, втемяшил себе в голову, будто бы теперь он должен воспитывать поросят. И будто бы его долг — открыть каждому поросёнку его личный путь ко Господу Богу. Ещё и статьи об этом дерзает сочинять. И это при нынешнем государственном атеизме! Что вы об этом думаете?
Я не был готов к светской беседе и всё-таки принудил себя ответить:
— Мне кажется, если кто-то чувствует в себе силы открывать поросятам путь к Богу — это хорошо. Для такого поросёнка, как я, это было бы счастьем.
— Мама! — укоризненно сказал Агат, но Капитолина Юрьевна уже и сама догадалась, что лучше повременить с расспросами.
— Извините меня, Павлуша. Пойду займусь стряпнёй. Я к Фоминичне, — сказала она сыну. — Ломоть тыквы у неё возьму.
— А что будет? Каша или оладьи? — оживился Агат, но мать не удостоила его ответом. Она прихватила ладонью голову пострадавшего и, повернув к свету, чтобы было видно ушиб, заключила:
— Ну, шишка-то будет хороша! Полюбуемся!
Захлопнулась дверь. Агат повесил на вешалку моё пальто и, велев мне проходить в комнату, ушёл сменить рабочую одежду.
В маленькой передней пахло полынно-мятно. Я поискал глазами веничек сухой травы и не нашёл, зато увидел сундук, застеленный ковриком, комод, над ним зеркало, а в зеркале мельком — своё чужое исхудалое лицо. И уже манил меня в комнату необычайный свет, источником которого оказались садовые хризантемки, невесть откуда взявшиеся в декабре.
Они цвели на круглом столе в глазурованном горшке. Тихим, по-осеннему суховатым солнцем их лучи озаряли белую скатерть. Я подошёл и приник взглядом к сиянию. Мне казалось, я насыщаюсь цветом, пью его и излечиваюсь.
— Да, я как раз подумал: пусть ещё поцветут. Вот мы с мамой и пересадили краешек, где бутонов побольше, а весной вернём в сад.
Я обернулся. Агат, умытый, в светлой сорочке и вязаном серо-голубом жилете, одновременно домашний и строгий, смотрел на меня без улыбки, но одобрительно.
Как объяснил мне гостеприимный хозяин, им с матерью принадлежала половина бревенчатого относительно нового дома, разделённого на две квартиры с отдельными входами. По меркам непривилегированных граждан, Тысячелистниковы жили роскошно. Помимо гостиной, у них была кухня, подобие ванной комнаты, и две комнатушки — спальня Капитолины Юрьевны и кабинет Агата.

