Читать книгу Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца (Ольга Анатольевна Покровская) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца
Оценить:

4

Полная версия:

Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца

— Ох ты господи! Целый! — рванулся Лёва, и в тот же миг пространство храма лопнуло. Это был плотный оглушительный звук, похожий на хлопок разорвавшегося паруса. Он длился вечность — до тех пор, пока в моё сознание не проник запах пороха.

В двух шагах от меня Лёва, скосив глаза, неуверенно охлопывал себя по животу и бокам.

— Это не в тебя, — раздалось тихо и незнакомо. Я не узнал голоса, и всё же это сказал Агат. Он сидел на полу, правою рукой держа под локоть левую. Лёва уставился на алые капли, льющиеся из рукава пальто Агата, побелел и рухнул в иней.

— Павлуша, снегом умой его, — велел Агат.

— Совесть у тебя есть! Ты что падаешь? — затормошил я Лёву. — Поднимайся! Агат ранен!

Лёва сел. Скривился, словно его замутило, и, выдохнув, огляделся.

— Где она? — сдавленно просипел он.

Никого, кроме нас, не было в церкви, как не было на козлах ни саквояжа, ни серебряного альбома. Остался только конверт с записками прабабушкиной сестры.

Я выбежал и увидел с крыльца дорогу и сани, уносящиеся в белую мглу.

— Руку бы перевязать, — сказал Агат, когда я вернулся.

Я помог ему стянуть липкий рукав пальто и надорвать рубашку, из белой ставшую пугающе революционной. Пуля задела руку пониже локтя. Агат осмотрел рану и остался доволен.

— Тот самый случай, что зовут «царапиной», — заметил он. — Промыть бы — там нитки в ране.

Лёва, всё ещё мутный после обморока, полез за пазуху и вынул фляжку в кожаной оплётке.

— Может, вот?

Агат взял фляжку, что открыл и протянул ему Лёва, понюхал и без дальнейших раздумий плеснул на рану. Побелел, с минуту молчал, а после севшим голосом произнёс:

— Павлуша, поищи, пожалуйста, у меня в кармане платок.

Великолепным отутюженным носовым платком перевязали рану. А повыше, чтобы остановить кровь, замотали моим кашне.

— Эх мы, дурачьё! Идиоты несчастные! — причитал тем временем Лёва. — Камни и оклад здесь продаст, доберётся на эти деньги до тёти Оли, а мы с голоду подохнем, — Лёва зашмыгал было носом и вдруг встрепенулся. — Постой! А что она там такое говорила про условленное место?

— У тёти Оли есть кто-то в Питере, вроде связного. Но я не собирался ехать и потому не запомнил, — сказал я, опасаясь, как бы Лёва не ринулся в погоню и не нарвался на очередное кровопролитие.

— Эх! Ну как не запомнил! — воскликнул он. — Балбес ты, Павлуша! Может, запомнил всё-таки? Ты подумай получше!

Час спустя, в чуть согретом, едва ли не с инеем, помещении станции мы пристроились у окна — дожидаться прибытия поезда. Состав на Тверь ушёл. В нём, вероятно, уехала Вика.

— Павлуша, налей мне ещё горячей воды и спроси, что там с поездом, — сказал Агат, протягивая мне Лёвину фляжку. Его познабливало.

Когда, держа через рукав раскалённую кипятком посудину, я вернулся, между моими товарищами шла оживлённая беседа. Агат даже порозовел, хоть я и не был уверен, что в его случае это хороший знак.

— Не понимаю тебя, Лёва! Ты ведь не о реликвии плачешь, а о том, что выручку за неё не получишь. А ведь это память предков, — говорил Агат. — Ну, не умерли ведь вы ещё с голоду, руки-ноги есть, заработаешь.

Лёва улыбнулся и полез в один из тайных карманов своего политически грамотного бушлата.

— Сейчас увидишь — и сразу всё про меня поймёшь. Уж не скажешь тогда, что я стяжатель, — приговаривал он, вынимая из глубин подкладки на свет маленькую коробочку. Открыл и бережно извлёк жемчужину в золотисто-розовой раковине. Положил на ладонь.

— Говорят вот, только немцы мастера, а вы гляньте, что наши камушники выдумают! — с умилением Лёва поднёс ёлочную игрушку к губам и тихо поцеловал. — Это из детства. С малых лет по избам артельных бегал, вот вам и барчук. Назубок знаю ремесло! Я и фабрику вижу, какая у меня будет. Вот для чего мне деньги. Хочу прославить русское Рождество!

— Ну какое теперь Рождество, — возразил Агат и прикрыл глаза.

Нахмурившись, Лёва убрал коробочку.

— Ну что, Павлуша, не вспомнил адреса? Ведь продаст, подлая, моё наследство! Эх, самому надо было ехать, в ноябре ещё, а не ждать тебя!

Мне сделалось жалко его. Я уже был готов отдать ему листок с адресом, что сунула мне Вика ещё в Кирейкове, но покосился на перевязанную руку Агата и не стал.

Тем временем народ поспешил на перрон — шёл поезд на Москву. Пора было проститься. Лёва, проводив нас, собирался к матери, жившей теперь на окраине Клина. Мы вышли в толчею разномастного люда.

— Господа, а я, пожалуй, с вами поеду! — вдруг сказал он. — Мне всё равно в Москву надо, капли для матушки раздобыть.

В студёном вагоне мы нашли Агату место у стены. Он сел, поудобнее устроил руку и закрыл глаза, показывая, что поддерживать беседу не в силах. На бледном лбу его было написано: зверски ноет рука. Лёва, напротив, болтал без умолку. Целью его было подначить меня написать тёте Оле о вероломстве Вики, на случай, если та к ней заявится. Я едва слушал его, занятый своими мыслями. Дорога показалась мне быстрой.

У серого от сажи фасада Николаевского вокзала мы остановились проститься. Из нас троих только Агат знал, что будет делать завтра. Мы же с Лёвой пребывали в растерянности. Замечательный перевёртыш — то, что теперь настал мой черёд отвести раненого Агата домой, — был не в счёт. Приведу его, а что дальше?

— А вы куда сейчас? — спросил Лёва. — А то, может, я с вами? Агат, может, до дома тебя проводить?

— Да, это очень хорошо, проводи обязательно, — сказал я.

— А с тобой нам разве не по пути? — удивился Агат. — Ты не к Фридрихам?

Я мотнул головой.

— Они меня не выпустят, начнут рядить в инженеры. Я к ним потом заеду, когда определюсь.

— В инженеры бы как раз хорошо, — слегка нахмурившись, заметил Агат. — И что же ты будешь делать?

— Поищу службу хоть какую, — бодро сказал я. — Может, удастся получить комнату в родительской квартире. Хочу как-то освоиться в новой жизни. А с Фридрихами — это тупик.

Агат вздохнул — не знаю, от утомления или от моей глупости.

— Может, хотя бы сегодня у меня переночуешь? Куда ты денешься на ночь глядя?

— Нет-нет! Мне сегодня непременно надо к полковнику Васильеву, по делу, — поспешно ответил я.

Агат видел, что я вру, и это было ему досадно. И мне тоже было досадно, но я не знал, как объяснить ему, что хочу, как папа, раз и навсегда превозмочь свой страх.

— Ну, прощай, — сказал Агат. — Жду тебя в любое время — приезжай запросто! И смотри, с новой-то жизнью поосторожней. Недолго и себя растерять.

Сказав так, он собрался с силами и зашагал в направлении Казанского вокзала. Раненая рука чуть клонила его вбок.

— Павлуша, милый, не пропадай! Я к Фридрихам заскочу на днях, ты у них адрес оставь, если где в другом месте осядешь! — взволнованно проговорил Лёва и, расцеловав меня, помчался догонять Агата.

Когда оба моих друга пропали из виду, я понял, что стою один на белой площади в чёрной метели толпы.

Вернувшись на вокзал, я дал телеграмму Фридрихам: «Был в Кирейкове, здоров» — и ещё долго потом заглядывал в воображении на прозоровскую дачу: телеграмма прочитана. Таня бросилась ничком на кровать, Анна Семёновна с суровым лицом взялась за штопку, а Зимушка, почуяв всеобщее волнение, уселась ждать у калитки: не возникну ли я на извивах лесной тропы?

Эх, с каким блаженством я рванул бы в эту столь разнообразно проявленную любовь! Но тогда Фридрихи обступят меня, как могучие дубы, заслонят заботливыми кронами, и я просплю целую жизнь в их тени.

Мой план был простым. В Москве у нас оставалось немало знакомых и дальних родственников. На худой конец, и у меня самого имелась пара гимназических товарищей, которых я бы позволил себе без стеснения навестить. Кто-нибудь из всей этой кучи вполне мог оказаться на плаву и помочь мне устроиться на посильную службу.

Но сперва я решил узнать: найдётся ли для меня угол в нашей (так трудно произнести «бывшей») квартире. Там, как уверила меня Вика, жили теперь другие люди. Чтобы выяснить насчёт комнаты, мне следовало что-то о себе объяснить представителям новой власти. В голове ненароком мелькнуло: «Я сирота».

Синеющими в сугробах тропинками я пошёл на Остоженку. На выломанные заборы и присыпанных снегом палых животных не глядел, решив сам с собой, что всё это поправится, оживёт — вот, может, к весне. Так же, в тайне от самого себя, я надеялся, что и папина гибель как-нибудь «поправится». Эту реальность сдёрнут, как грязную скатерть, и взамен постелют чистую, воскресную. И забудем, как сон…

Вынырнув на улицу возле Богородицкой церкви, я увидел наш серо-голубой дом, сплошь в пулевых ранениях. Пока нас не было, он один-одинёшенек дрожал под обстрелом, как привязанная к ограде собака. Я подошёл по нечищеному снегу и ткнулся лбом в стену: милый наш, прости! А затем отступил на несколько шагов и взглянул на второй этаж. С части наших окон исчезли шторы. Вместо люстры в зале болталась лампочка. А вот в детской мои старые занавески с лошадками сохранились. Коричневые лошадки на белых и золотых полосках.

Вдруг кто-то дёрнул и смял моих лошадок: половинка окна открылась, и на улицу высунулась круглолицая рыжеволосая девчонка лет шестнадцати. Поглядев по обе стороны, она крикнула могуче и звонко: «Томк, ты идёшь что ли?» — подождала и с треском захлопнула раму.

Хоть я и знал, что в доме чужие, явление постороннего человека в окне моей детской ошеломило меня. Я решил пойти поглядеть со двора — вдруг с изнаночной стороны всё по-прежнему?

Наши окна выходили на обе стороны дома. Зал и кабинет — на мамин любимый садик, ревностно оберегаемый воспитанным дворником Никитой. Весною в садике цвела сирень, а вслед за ней низенькими фонтанами рассыпались пионы. Нынче палисадник был укрыт горою снега и полит помоями. В папином кабинете гремели посудой, слава Богу, не нашей. Вместо фарфоровых колокольчиков сервиза из окна доносился сиплый лязг мисок и кружек. Должно быть, сервиз достался другой семье — той, что живёт в моей детской.

О том, чтобы подняться и позвонить в нашу дверь, теперь не могло быть и речи. Я выбежал со двора и пошёл прочь.

Бесконечный день заканчивался. Пахло снегом и дымом, взрёвывали лопаты. Увидев по пути дом полковника Васильева, я вспомнил, что сказал Агату, будто собираюсь к нему, и решил задним числом превратить ложь в правду. Может быть, для меня опять сварят кофе?

Однако на этот раз интуиция подвела меня. Хмельной дворник, спросивший закурить, сказал, что Васильев умер, а его сестра сошла с ума. В квартире теперь солдаты.

Что-то бешеное, с огнями, заплясало в моей голове. Я вдруг понял: если не хочу повторить судьбу сестры полковника, нужно немедленно завершить этот день. А завтра жизнь направит меня.

Я назвался племянником Васильевых и с позволения дворника остался пересидеть ночь в парадном на верхнем этаже.

Над площадкой светила скудная лампа. Устроившись на широком подоконнике, я достал папину тетрадку — теперь в неё было вложено уже три письма. Одно — последнее письмо-завещание, и ещё два, найденных у Вики. И опять я подумал, что начинаю новую жизнь с отказа выполнить единственную папину просьбу — заняться рукописью. Странно, но мне почти не было стыдно. Я не жалел, что отпустил папино детище с Викой. Всё равно здесь, в этом отравленном времени и месте, книга о чудотворце не смогла бы жить.

Я взялся было перечитывать письма — всё-таки через почерк можно хоть немного приникнуть к живому папе, — но тут выключили электричество. Стало совсем черно. Вдруг что-то невозможное проникло мне в сердце — запах исчезнувшего мира. Я поднёс письмо к носу. Оно пахло мамиными духами — теми, что всё детство заменяли мне и папе её присутствие. Странное дело: грязь парадного не коснулась чистоты аромата. Дождь по-прежнему сбивал пыльцу с деревьев, проникал в тайны леса, где цвели голубые фиалки, поднимался паром к небу. В его брызгах смеялась моя счастливая мама на фотокарточке.

Этой ночью, пытаясь уснуть в парадном Васильева, я думал о любящих меня родителях, но также и о потомках, которые сто лет спустя разыщут весть обо мне. В мире, разломанном на куски, как ломом лёд, я чувствовал себя тем, кто сберёг в себе его цельность. Не могу объяснить, что на меня нашло. Хмель пережитого? Единственное, что заглушало мой пафос, — очень хотелось есть и согреться.

Глава 11

Наутро, проснувшись в парадном, я увидел в окошке солнце. Персиковый свет лился через немытое стекло. Внизу хлопали двери. Странно было, что до сих пор меня не обнаружили и не растолкали. Выйдя на мороз, я почувствовал прилив ничем не обоснованной радости. О, как я прав, что не согласился прозябать у Фридрихов! Останусь в разорённой Москве и получу свой кусок жизни у костра дикарей. Кто знает, может, мне даже понравятся их пляски?

Я решил, что сегодня же совладаю с собой и зайду в нашу квартиру на Остоженке. Вдруг новая власть выделит мне угол в отчем доме?

Целый день я слонялся по Москве и чего только не навидался. На одной из площадей наткнулся на банду молодёжи с вёдрами краски. Они разрисовывали фасад доходного дома пламенеющим алым, а на соседней стене уже подсыхала четырёхметровая рабочая в красной косынке. В огромном её кулаке болтался взятый за горло буржуй с комариными ножками.

Попытка навестить двух моих прежних гимназических товарищей не удалась. По обоим адресам теперь жили другие люди. Мне пришло в голову зайти к папиному коллеге Арсению Михайловичу. В детстве, когда я болел, папа впадал в тревогу и всякий раз просил его приехать. Я шёл к нему с глупой надеждой, что и теперь он поможет, но, подойдя к его дому на Зубовском бульваре, сообразил: ведь мне придётся говорить с ним о папиной гибели! Это было немыслимо, и я ушёл.

Тем временем к ясному свету дня примешалась водянистая капля сиреневого. Это значило, что тянуть больше нельзя, пора идти на Остоженку.

Придя на родную улицу, я увидел некоторые перемены в сравнении со вчерашним днём. Тротуар перед нашим домом оказался расчищен, а по обеим сторонам парадного навалены куски великанского сахара — сбитый с крыши снег. Наши окна во втором этаже светились костровым светом, через форточку летел молодой гвалт.

Поколебавшись немного, я вошёл в парадное; ступеньки покрылись ледком, кое-где в него вмёрзли окурки, что было и неплохо — меньше скользит. Поднялся на площадку и заглянул в щель приотворённой двери. Мир моего детства теплился сквозь наслоения новой реальности, как старинная фреска, записанная ужасной мазнёй.

Как во сне я вошёл и увидел через распахнутые двери столовую. Раньше здесь накрывала для нас обед весёлая Глафира, а теперь от стены до стены были протянуты бельевые верёвки. На них клоками сохло тряпьё. В передней рядом с маминым овальным зеркалом в рост, закапанным почему-то белилами, вжалась в угол наша старая рогатая вешалка. На её плечо навалили с дюжину шинелей и бушлатов. Из зала неслось буйное многоголосье и вонь дешёвого курева.

«Глафира!» — позвал я совсем тихо и вдруг почувствовал: нынешнее возвращение — это посмертие. Моя прежняя, росшая из детства жизнь, погибла, и я — чужой, новый, смотрю на её могилу.

Мне стало муторно, в глазах потемнело. Я опустился на корточки у дверного косяка и провалился куда-то, а когда снова открыл глаза — ко мне склонялась рыжая девчонка. Это её я видел вчера в окне моей детской. Её простое круглое лицо с перепуганным ярко-голубым взглядом под пушистыми бровями вовсе не было опасно. И всё-таки она принадлежала к стану врага. Разве Таня или Вика, или кто угодно нашего круга явились бы на люди в юбке мешком и гимнастёрке с чужого плеча?

Поняв, что я очнулся, девчонка улыбнулась привольной луговою улыбкой и, метнувшись куда-то, вернулась с печёной картофелиной и стаканом чая.

— На-ка вот! Поешь! — грянула она неожиданно мощным грудным голосом. — Ноги-то с голодухи небось не держат?

Отказываться было безумием. Пока я подкреплялся, девчонка приветливо оглядела меня и спросила:

— А ты кто будешь, товарищ?

Я представился по имени, соврав, что хотел переночевать у знакомого, но, как видно, неправильно записал адрес. Даже не знаю, куда теперь податься.

— У нас переночуешь! — сразу решила девчонка. — Места много. Вся квартира наша!

— А наша — это чья? — уточнил я.

— Красного командира Василь Васильевича Ожогова! — радостно сообщила она. — Только ещё возле кухни одна пожилая, и ещё вдова с сыном, их Вася сам приютил, в память погибших. А остальное всё Васино.

— Васино! Вот это да! — воскликнул я, почувствовав прилив сил. — Ну а ты кем ему доводишься? Прислуга?

— Ну ты скажешь! — от души изумилась она. — Да разве бы Вася потерпел! Он жизнь свою кладёт, чтоб ни слуг, ни господ. Я сестра его, звать Марселью — в честь великой революционной песни французских товарищей! — и протянула мне руку. Я пожал её — до чего ж горяча по сравнению с моею промёрзшей!

В это время в зале уронили стул. Раздались смурные крики.

— Что, командир лютует? — кивнул я через прокуренный коридор.

— На фронте Вася, — погрустнев, отозвалась девчонка. — Это наши ребята, художники, репортёры. Собираемся вот, диспутируем. Ты их не робей. Горланят, но, если что, я их мигом!

Зачарованно я пошёл вслед за новой хозяйкой по нашему с папой дому. Зал, где собрались «товарищи», изменился до неузнаваемости. Хлипкая стена со врезанной дверью, непонятно как державшейся, разгородила его на две неравные части. Вдоль стен были наставлены размалёванные картоны и плакаты идеологического содержания. Вокруг огромного заваленного бумагой и тюбиками верстака собралось человек десять ребят и девиц, обративших на меня частью любопытные, частью угрюмые взгляды.

Я прикинул, есть ли угроза. Ребят всего трое: один ужасен — длинный, чахоточного вида, с волчьими глазами под нависшим лбом. Другой — добродушный соломенноволосый паренёк без переднего зуба, кто-то кликнул его Алёшкой. И во главе стола, в косоворотке — вожак стаи. Идеальная модель для скульптуры советского рабочего. Челюсть, плечи, кулак.

Я сел на краешек дивана и повнимательнее оглядел обстановку. Сохранилось то, что нелегко было утащить, — лепнина на потолке и наш милый зимний бело-голубой изразцовый камин. Шторы сорваны, но резной карниз цел. Цел диван с деревянной спинкой и столик для рукоделья. Всё это были свидетели моего детства, приветливые, одухотворённые существа. Горка со стеклянными дверцами стояла на прежнем месте, но из неё исчез весь фарфор, кроме одного-единственного белоснежного соусника, окаймлённого синим и золотым. В одиночестве он сиял на средней полке, как древняя ваза в музее.

Тем временем моя новая знакомая, опершись ладонями о верстак, принялась клеймить дрянное качество белил. Её щёки горели, из рыжей косы топорщились метёлки, возмущённо взлетали брови, рябые и пушистые, как ивовый пух. На неё, улыбаясь доброй улыбкой без зуба, глядел Алёшка.

После Марсели чахоточный Витя рассказал скрипучим голосом, как под конец митинга сожгли на лобном месте чучело купца. Судя по обилию бранных слов, зрелище впечатлило Витю. В заключение выступления он предложил товарищам тоже что-нибудь сжечь. Например, вот эту буржуазную этажерку — и Витя ткнул корявым пальцем в меня. Вспыхнуло обсуждение, от которого я приглох. Как предмет, полезный в быту, этажерка была спасена от костра инквизиции большинством голосов.

Затем подняла руку суровая скуластая девушка Тома Стешина.

— Предлагаю дискуссию! Мне товарищи прислали конспект с выступления товарища Брика у них в Петрограде. Вот послушайте, что он говорит об искусстве! — и, спохватившись, взглянула на вожака. — Прохор, не возражаешь? — «Идеальный рабочий» кивком одобрил инициативу.

Тезис, зачитанный Томой с помятого тетрадного листка, и впрямь оказался эффектным.

— Искусство не погибнет! Погибнет буржуазное искусство! Погибнут художники, которые где-то там служат красоте! — читала Тома пронзительным голосом. — Но есть художники, которые делают общественно полезную работу, требующую особого уменья. Такой художник встаёт в один ряд с другими трудовыми группами Коммуны, с сапожниками, столярами, портными. Товарищи, кто выскажется? — спросила Тома, вскинув стриженную голову и оглядев присутствующих бескомпромиссным взглядом.

— Пусть товарищ новенький скажет! — проскрипел надсаженный голос чахоточного.

— Витька, отстань от него! Погляди, он еле жив! — хотела выручить меня Марсель, но осталась в меньшинстве.

Я так устал за прошедшие дни, и так непоправимы были мои утраты, что мне и в голову не пришло робеть. Напротив, что-то вроде священного гнева колыхнулось во мне: вступиться за моих родителей, за весь погибший мир.

Я поднялся, переждал, пока схлынет чернота перед глазами, и, подойдя к верстаку, за которым сгрудились товарищи, с максимально доступным мне «буржуазным» изяществом опёрся о спинку стула. Это был компаньон моего детства — импровизированный стул-качалка. Левая задняя ножка подбита кусочком войлока, спинка выходит из паза.

— По моему мнению, мастер, чьи задачи не превосходят задач сапожника, должен называться не художником, а как-то иначе, — начал я, стараясь взять спокойный, чуть снисходительный тон. — Например, маляром. А ещё лучше, красным маляром. Предлагаю оставить буржуазное слово «художник» старому искусству. Пусть оно принадлежит таким его пережиткам, как Рафаэль, Рембрандт или, скажем, Кипренский. Кстати, и слово «искусство» тоже нужно заменить, лучше всего на «ремесло». «Ремесло красных маляров стало важным звеном в деле революции!» — на мой взгляд, звучит современно.

— Покороче чуток — и хоть на транспарант! — радостно подхватила Марсель.

— Да погоди ты! — нахмурившись, перебила её докладчица. — Он же издевается! Хочет оскорбить советских художников!

— А вы считаете, трудовое звание маляра звучит оскорбительно? — удивился я. — Кстати, это вы разукрасили Театральную площадь? Утром шёл — с трудом узнал.

— Что ты! Театральную не мы! — грянула Марсель во весь голос и, смутившись, умолкла.

Мне вдруг стало жаль её простодушия. Я подсел к верстаку и обвёл взглядом враждебно гудящий улей. Страха не было. Наверно, я по-прежнему чувствовал себя хозяином нашей с папой квартиры.

— Знаете, что я думаю? — сказал я запросто, как если бы говорил с Фридрихами. — Вы не виноваты. Война и эта ваша революционная борьба — это всё сон. На нас как будто пустили газ, и мы бредим. Ну разве скажет человек в здравом уме, что служить красоте — это для художника лишнее?

Товарищи слушали меня, закаменев, выставив против врага неподвижные челюсти и лбы. Их литой мрак раскалывал тоненький свет — умоляющие голубые глаза Марсели.

— Это всё иллюзия, — никем не перебиваемый, продолжал я. — А реальность — это утро в саду, и все близкие рядом. Но есть и кто-то ещё, незримый. В нём-то весь смысл.

Во всеобщем безмолвии вожак стаи, именуемый Прохором, докурил и, затушив папиросу в знакомую мне с детства чашку, обернулся к Марсели:

— Маруся, ты кого привела? Это ж контра!

Со вздохом, словно ему было очень лень, он поднялся и, обойдя верстак, остановился передо мной. Машинально я встал со стула.

— Повтори, что ты сказал про революционную борьбу, — спокойно, но как-то тяжело — не выскользнуть, налёг он.

Я пожал плечами и улыбнулся.

Прохор был повыше меня и изрядно мощней, но не это меня тревожило. Плохо, что в его взгляде сгустилась пустота, невыразимая словами, что-то вроде тоннеля револьверного дула.

— Он считает, товарищи, что революционная борьба — это бред, — не торопясь повторил «идеальный рабочий», и я вдруг осознал, что мне ещё никогда не разбивали лицо. Это будет больно, возможно, с непоправимыми последствиями. Взмоет кулак, и я отлечу — затылком о ребро горки. Марсель, убери соусник!.. А впрочем, я ведь сам только что решил — нет ни Прохора, ни верстака, ни вонючих бушлатов в передней. Всё это галлюцинация. А на самом деле в зале сияет ёлка, и мой папа, тревожно-счастливый, праздничный, в пахнущей снегом сорочке, смотрит, как я распаковываю подарки.

— Прохор! Оставь его, баламут! Надоели вы мне, черти! — грянуло зычным контральто. Решительно выбравшись из-за стола, Марсель взяла меня за руку и потащила в переднюю. На лету сорвала с вешалки свой бушлат и моё пальто. Шепнула: «Бегом! Прибьют!»

1...56789...13
bannerbanner