
Полная версия:
Проза жизни или формула счастливого бытия
Я покачал головой, наигранно тяжело выдохнул и с грустью произнёс: — Напишут про меня некролог в газете… В разделе «Прощание»: «Скончался от переизбытка просветления». А друзья потом будут вспоминать: «Ну, он всегда был слишком ярким для этого мира…»
— Как у Маяковского: «Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!»— грянул в мою поддержку Пётр, ткнув себя кулаком в грудь, а затем пронзил небо указательным перстом, будто лично давал указания светилу.
— Сам не одобряю, но выбор ваш уважаю, — примирительно признал Эдик, чуть наклонив голову. В его словах не было ни восторга, ни осуждения — просто спокойное признание права каждого гореть так, как ему велено изнутри.
Шаман помолчал, глядя то на меня, то на Петра, будто взвешивал не слова, а саму эту нашу горячность — чтобы понять, надолго ли её хватит. Потом негромко проговорил:
— Светить-то можно. Только помните: свету нужна энергия. А энергия — дело заёмное, затратное. И цена потом оказывается ой как высока…
— А ну, освобождай центр стола, — зычно крикнул дед, снимая уху с костра. — Дошла, родимая.
Разложили по тарелкам пахучую, с репчатым луком и укропом.
— Выпивай да налетай, — скомандовал Пепка, разливая самогон.
Вторая зашла лучше, лишь слегка ударив в нос.
После нескольких ложек рыбного бульона в животе наступил мир и покой.
— А ты чего себе рыбы не положил? Одной воды с картошкой в тарелку наплескал, — обратился ко мне дед, чуть нахмурившись.
— Медицина у нас пока не на должном уровне, не хочу рисковать, — усмехнулся я, но в этой усмешке было больше горечи, чем веселья. — Был уже горький опыт.
Я распаковал набитый печальными воспоминаниями свой чемодан и начал рассказ, глядя не на деда, а куда-то сквозь пламя костра, будто там, в танцующих языках огня, снова мелькали те самые тревожные минуты:
— Поужинал я рыбкой, да неудачно. Кость застряла поперёк горла. Час мучился, обглодал все хлебные корки до последней крошки — ей хоть бы что. Пришлось вызывать скорую.
Через полчаса приехали двое молодых ребят — парень и девушка. Оба в форме, оба с сумками, оба с таким видом, будто сами не очень понимают, зачем их сюда послали. Они сразу спросили, будто по шпаргалке:
— Вы корку хлебную глотали? Это должно помочь.
— Разве стоило вам ехать? Могли бы и по телефону этой гениальной идеей поделиться. Я и коркой пробовал, и мякишем. В общем, хлеб в доме закончился, но кость как сидела, так и сидит. Даже воду пить больно. Нужно вынимать хирургически.
— Мы не умеем, — ответили они после паузы, смущенно опуская глаза и переминаясь с ноги на ногу, как школьники, пойманные за курением в туалете.
— Ну что же, — говорю им, стараясь не сорваться на крик, хотя внутри всё кипело. — Поехали тогда в больницу.
— Сегодня дежурного врача-отоларинголога нет на месте, — спокойно, почти буднично ответил парень, будто это была самая обычная ситуация — вроде как ушёл, но обещал вернуться: «Я скоро, не поминайте».
— А хирург? — спросил я уже без особой надежды, просто потому, что надо было хоть что-то спросить.
— Он скажет, что это не его дело, — равнодушно отвечает медработник, разглядывая внимательно то потолок, то свои ноги.
— Он же клятву давал… — возмущаюсь я, и в голосе моём зазвенела та самая укоризна, с которой пророк обличает грешников. — Или он, быть может, свято чтит трудовой кодекс? Более свято, нежели Гиппократову клятву?
Они усмехнулись, переглянулись и одновременно пожали плечами.
— Ладно, — с трудом выдохнула девушка, словно преодолевая внутреннее сопротивление. Было видно, что она сомневается: «А вдруг прилетит сверху?» — Собирайтесь, поедем в областную больницу, если местная не примет.
— Не стоит, — отмахнулся я. — Нечего беспокоить светил из-за какой-то рыбной кости. Полтора часа тряски в уазике туда-обратно… Нет уж, увольте. Давайте, попробуйте сами. У всех когда-то бывает этот «первый раз».
Они снова переглянулись — теперь уже не с усмешкой, а с той особой смесью обречённости и решимости, которая появляется, когда другого выхода просто не остаётся.
Спустя мучительные десять минут безуспешных раскопок в своих необъятных чемоданах они, с оттенком горького поражения в голосе, констатировали:
— Пинцета нет.
— Подождите, сейчас принесу, только протрите спиртом, — предложил я, уже почти не злясь, а скорее по инерции пытаясь хоть как-то управлять ситуацией.
— Спирт есть, не переживайте, — успокоил меня парень, будто это была самая надёжная часть плана.
Меня усадили на стул под люстру — хорошо, что не привязали, хотя по их сосредоточенным лицам можно было подумать, что такая мысль мелькала. Девушка светила фонариком с телефона, выцеживая из темноты каждый миллиметр пространства, а парень, с видом хирурга-самоучки, полез мне в рот с пинцетом, будто на минное поле ступал: медленно, осторожно, каждую секунду готовый отпрянуть, если что-то пойдёт не так.
Я сидел, стараясь не шевелиться, и думал, что, наверное, именно так и выглядит доверие к ближнему: ты просто сидишь под лампой, открываешь рот и позволяешь человеку с пинцетом и дрожащими руками делать то, что он умеет делать плохо, но искренне.
— Ага, вот она! Вижу, вижу! — воскликнул он, и тут его рука предательски задрожала, а пинцет, кажется, принялся считать мои зубы.
— Стоп, братья по несчастью! — взмолился я, хватая его за руку. — Меняйтесь ролями. Теперь ты светишь, она орудует. А то мне после вашего «сеанса» прямая дорога к дорогостоящему стоматологу.
И надо же такому случиться, мой дом огласился ликованием, когда кость наконец извлекли на свет божий. Они, кажется, готовы были пуститься в пляс с этой злополучной костью в руках.
— Да уж, — с сочувствием протянул Шаман, чуть покачав головой. — Молодым везде дорога. Только вот цена этой дороги иногда выходит боком тем, кто под неё случайно попал.
— Я понимаю, что молодым опыта набираться где-то надо, но лучше на других, — заключил я, делясь горьким плодом пережитого.
— За медицину, — провозгласил дед спокойно, без иронии, но и без особого восторга, — за тех, кто приезжает, даже если не знает, что делать.
Мы чокнулись жестяными стопками — не звонко, а тихо, по-домашнему, будто этим коротким звуком ставили точку в истории, которая могла закончиться куда хуже.
— Слушайте, братцы, — затянул Пепка, — даже плохой врач, бывает, во благо действует. Курьёз, а? — начал он, всё глубже погружаясь в хмельную пучину воспоминаний, и глаза у него стали чуть расфокусированными, будто он смотрел не на нас, а на ту самую сцену из прошлого. — Вот вам история — из тех, что не выдумаешь, хоть тресни.
Он помолчал, собираясь с мыслями, потом махнул рукой, словно отгоняя лишние детали, и пошёл дальше:
— Было это, когда наш колхоз уже корчился в предсмертных судорогах. Ну, знаешь, как бывает: техника — хлам, люди — тени, а надежда — как дырка от бублика. И вот, представь, движок с лебёдки — р-раз! — и срывается. Прямо на ногу Валерке, нашему механику. Такой вопль огласил окрестности, что стёкла в избах задрожали, а на дальнем пастбище бык цепь стальную порвал и в лес, ошалевший, умчался. Два дня всем миром искали, как сквозь землю провалился. Ну да ладно, отвлёкся я.
Пепка сделал паузу, будто сам себе напоминая, что надо держаться главной линии, и продолжил уже тише, без прежнего размаха:
— Повезли Валерона в районную больницу. В дорогу, чтоб не надрывался от боли, влили пол-литра доброго самогона. Привезли, значит, в состоянии «тёпленький и весёлый». А травматолог у нас был… особый. Грешен, любил приложиться. С утра — врач как врач, а к концу смены — в стельку. Один мычит невнятно, другой понять не может. Медсестра в крик: «Рентген нужен срочно!», а травматолог ей в ответ: «Да на кой ляд мне твой рентген, я и так вижу — ушиб, гипсуй к чертям и домой!». Так и сделали. А как сделали, так и срослось — криво-косо. Стал Валерон калекой. Десять месяцев по больничным койкам провалялся, а потом группу инвалидности получил. Травматолог, видать, совесть заела, посодействовал, как мог. Был Валерон, а стал «одноногий Сильвер».
— «Сильвер», потому что… — скосил на меня вопросительный взгляд Пепка, будто экзаменовал в моём лице всю нынешнюю молодёжь: мол, ну-ка, докажи, что не зря книжки в школе читали.
— Я знаю, кто такой Сильвер — одноногий пират из романа Стивенсона «Остров сокровищ», — спокойно ответил я, не без удовольствия замечая, как в глазах деда тут же вспыхнул тот самый особенный свет — свет тихой, но очень настоящей гордости.
Дед расплылся в довольной, чуть хитрой улыбке и хлопнул ладонью по колену:
— Ну вот! А то всё гаджеты да сериалы. А тут — бац! — и классика в голове сидит. Молодец, Артём.
— Извини, Денис Андреевич, с твоего позволения продолжу, — Пепка чуть наклонил голову, словно просил не формального разрешения, а молчаливого согласия не прерывать эту цепочку воспоминаний. — Все на работу, а он на лавочке, костыль к забору прислонит, сидит, бражку пьёт, на солнышке греется. И ведь не просто греется, а с достоинством, с осознанием собственной значимости. Кто мимо идёт, он им гордо: «Имею право, инвалид». — Пепка хмыкнул. — А уж как он о травматологе том отзывался… Слушай, Артём, ты только представь: «Редкой души человек, — говорил, — побольше бы таких в больнице. Я бы с ним даже в разведку!» Вот так и вышло: был Валерка — стал Сильвер.
— Тогда больше травматолога только нарколог пил, — добавил дед, отодвигая пустую тарелку, и будто этим простым движением подводил черту под очередной частью истории.
— Ну, с наркологом-то понятно, он должен знать болезнь изнутри, — вставил я, наполняя опустевшие стопки, и в голосе моём прозвучала не насмешка, а та самая горьковатая ирония, которая рождается там, где смеяться не хочется, а плакать — ещё рано.
— А Валерку того я помню: работать не любил от слова совсем, — качая головой, припомнил дед и дополнил с той самой хитринкой в глазах, когда шутка уже сама просится наружу: — Если бы существовала такая секта, где физический труд был бы под запретом и причислялся к смертным грехам… Он вступил бы, не задумываясь. Да ещё и значок бы выпросил — типа «За бездействие первой степени». С лентой и бантом.
Пепка фыркнул, будто представил эту картину во всех деталях, и тут же подхватил:
— Если бы вступительной платой в секте было отсечение рук, думаю, и тогда бы согласился. Лишь бы пол-литра обезболивающего выдали, что покрепче.
Дед покосился на полупустую бутылку, постучал пальцем по стеклу. «Да ещё чтоб на этикетке крупно написали: „Гарантированно снимает трудовой энтузиазм“», — шутливо пробурчал он.
— А дальше-то что с «Сильвером» стало? — спросил я, потому что не мог оставить эту историю висеть в воздухе, как оборванную фразу. Хотелось знать, чем она закончилась — или хотя бы чем она оборвалась.
— Уехал в город, к сестре на шею сел, так и не слезает, — коротко ответил Пепка, и в этом ответе прозвучала осуждающая тяжесть, а не простая констатация факта.
Дед смотрел сквозь дым костра, будто за этой плотной завесой можно было разглядеть те самые ушедшие годы — шумные, несправедливые, но отчего-то бесконечно родные: как колхоз ещё дышал, как люди спорили до хрипоты, как даже беда была общей и оттого чуть менее горькой.
— Ну, за врачей, — предложил он, и в этих простых словах не было ни иронии, ни пафоса — только признание того, что они были, эти люди, со своими слабостями и ошибками, с дрожащими руками и уставшими глазами, и всё равно приезжали, пытались, старались, как умели.
Мы выпили.
— Мне бы вашего друга на три ночи в полнолуние — он бы потом джигу танцевал, будто сам дьявол за пятки дёргал! — хмыкнул Шаман, отправляя в рот ломтик солёного сала и смачно причмокнув.
— Ему и инвалидом хорошо, — возразил Пётр, допивая остатки ухи через край тарелки.
— У меня в Москве сосед был, Геной «Многолетником» за глаза кликали, — Шаман усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло что-то горькое, будто воспоминание отдавало полынью. — Пятьдесят пять лет мужику, а энергии — как у юнца, будто время над ним и впрямь не властно. Здоровьем своим трясся аки Кащей над златом: диеты, йога, бег по утрам — весь этот новомодный ЗОЖ, доведённый до идолопоклонства. Чуть кольнёт где — он уже в поликлинике, врачей до смерти запугал своими расспросами да требованиями. Семьёй не обзавёлся, детей не нажил — всё, мол, стресса боялся, жил для себя, любовался собой, как Нарцисс на своё отражение. Мечтал до ста лет дотянуть, да ещё и книгу о своём бессмертии написать — чтобы потомки, дескать, не забыли, каким он был образцом добродетели и умеренности.
— Тёмный, сразу понятно, из ваших, — вставил Пётр, покосившись на Шамана с хитрой полуулыбкой, в которой читалось: «Да ты и сам не без греха».
— Слишком черен, сплошной мрак в душе, — не согласился Эдуард. — Это и для меня перебор.
— Как к одиннадцати туз, — пьяным голосом промурлыкал Пепка, покачиваясь на лавке.
Соседка его, вечно уставшая от пьяных выходок мужа, ставила Геннадия в пример, словно икону в красный угол: «Вот, мол, золото, а не мужик! Не пьёт, не курит — мечта, а не человек!» Да только мечта эта, как это часто бывает, обернулась кошмаром, горькой насмешкой судьбы. Однажды ревнивый муж той самой соседки подкараулил Генку на лестничной площадке, опьянённый не только вином, но и злобой, что кипела в нём, как смола в котле. Замахнулся было, да не успел. Генка, перепуганный до смерти, шарахнулся в сторону, оступился на скользкой ступеньке… и полетел в бездну лестничного пролёта, кувыркаясь, словно тряпичная кукла в руках нерадивого кукловода. Компрессионный перелом, страшный ушиб спинного мозга — приговор, подписанный самой фортуной.
Три года Генка прикован к постели, парализован, будто судьба нарочно решила испытать на прочность его маниакальную тягу к жизни. Живёт, а вернее, существует, в заточении собственного тела, где каждый вдох — уже усилие, а каждый миг — тяжкая повинность. Сердце, проклятое, бьётся ровно и сильно, жизнь теплится, будто издеваясь над его былыми мечтами о столетнем здравии. Лежит горемыка, смотрит в потолок невидящими глазами и мечтает о смерти, как о долгожданном избавлении, — вот она, злая ирония судьбы.
Мы выпили молча, погрузившись каждый в свои мысли — кто в ушедшие годы, кто в сегодняшние тревоги, а кто просто в тепло, что медленно разливалось по груди и прогоняло вечернюю сырость. Тишина стояла такая плотная, что слышно было, как в лесу шевельнётся ветка, да как река где-то там, за деревьями, тихо перебирает камешки, будто отсчитывает время.
Тишину, наполненную невысказанными словами, внезапно нарушила Чернушка. Громко кудахча и хлопая крыльями, она взлетела на стол и опрокинула миску с остатками ухи.
— Тфу, дура напугала! — выругался дед.
И эта небольшая перепалка, такая простая, такая домашняя, окончательно выдернула меня из небытия, развеяла дурные мысли из головы, как ветер — дым от костра.
— Пора, — тихо сказал я, поднимаясь и потягиваясь, чувствуя, как в спине хрустнуло от долгого сидения на жёсткой лавке. — А то мне ещё до города два часа пилить.
Мы попрощались, выпили на посошок — не торжественно, без долгих речей, а по-простому, как прощаются люди, знающие, что ещё увидятся. Обнялись по очереди, хлопнули друг друга по плечам — крепко, по-мужски, так, чтобы почувствовать: ты не один.
За руль сел дед — Пепку он только взглядом пригвоздил, когда тот пьяно зашлепал веслами так, что брызги полетели во все стороны:
— Мерин ты двухстопочный, с литра на четверых так окосел. Сиди и не мельтеши.
***
Такси показалось вдали, на самом краю села, — крохотной жёлтой точкой, будто случайный солнечный блик, предательски вспыхнувший на фоне унылых, покосившихся заборов.
— Будем прощаться, — проговорил я, крепко пожимая руку деда Дениса.
Мы смотрели друг другу в глаза — и пусть хмель ещё бродил где-то под кожей, не стирая, а лишь чуть смягчая острые углы чувств, в этом взгляде читалось сразу всё: и радость от того, что довелось сойтись путями, и горьковатая тяжесть расставания, и упрямая, почти мальчишеская надежда, что это не конец, а просто пауза — вроде запятой в длинной фразе, которую жизнь ещё допишет.
Неожиданно Пепка шагнул вперёд и крепко обхватил меня, прижался плечом, будто хотел передать этим жестом всё, чего не мог выговорить связно. Его голос, чуть дрожащий и пьяновато-искренний, прозвучал совсем по-детски:
— Не бросай нас, Артём… Приезжай. Мы каждый день будем ждать. Правда.
Я обнял его в ответ, чувствуя, как в груди что-то сжимается — не от тяжести, а от этой простой, упрямой преданности. Через его плечо я смотрел на деда, и тот улыбался — не широко, не напоказ, а так, как умеют улыбаться люди, привыкшие беречь слова: скупо, но до самого дна. Я улыбнулся ему в ответ, и в этой тишине, что легла между нами, не было нужды ни в клятвах, ни в длинных обещаниях.
А в голове, вопреки всей серьёзности момента, навязчиво крутилась нелепая песенка Крошки Енота — будто внутренний голос, устав от больших драм, решил напомнить о самом простом:
«От улыбки хмурый день светлей,
От улыбки в небе радуга проснется.
Поделись улыбкою своей,
И она к тебе не раз еще вернется».
Глава № 3. Дом, дом… милый дом.
Родион проспал с завтрака субботы до обеда воскресного дня. Похмельный сон был неспокойным и прерывистым: то ему чудилось, будто он снова спорит с кем-то на пустой кухне — голос звучал хрипло, слова цеплялись друг за друга, как острые осколки, и никак не получалось сказать главное; то вдруг он оказывался посреди незнакомой улицы, где все прохожие смотрели на него с укором — не зло, а с той усталой обречённостью, с какой смотрят на человека, который в очередной раз свернул не туда. А потом резко проваливался в глухую, вязкую темноту, из которой выныривал с тяжёлым вздохом и тут же снова засыпал, будто боялся, что, стоит только не сомкнуть глаз, реальность навалится всей своей тяжестью.
С трудом поднявшись, он размял задеревеневшее тело — каждый сустав будто за ночь успел покрыться тонкой коркой льда, и теперь приходилось осторожно, по миллиметру, возвращать себе привычную подвижность. Он окатил себя контрастным душем: сначала обжигающе горячей водой, потом ледяной, так что кожа покрылась мурашками, а голова наконец-то прояснилась, стряхнув с себя липкую пелену дурных снов. Сбрил щетину, пригладил растрёпанные волосы, будто этим простым механическим движением хотел стереть с себя следы минувших дней, как стирают мел с доски, надеясь, что вместе с пылью уйдёт и тяжесть ошибок.
Облачился в чистое — рубашка пахла стиральным порошком и чем-то почти забытым, домашним, и это тоже подействовало на него как лекарство: запах возвращал к чему-то простому, надёжному, к тем дням, когда утро не было битвой с самим собой.
Поставив чайник, он замер у окна, слушая, как закипает вода, как щёлкает и гудит старый нагреватель, как где-то в соседней квартире хлопает дверь, а на улице внизу кто-то смеётся — обычные, ничем не примечательные звуки, которые в другое время он бы и не заметил. И вдруг почувствовал, что почти вернулся к жизни — не целиком, не до конца, но достаточно, чтобы сделать первый осторожный вдох без горечи.
Ему захотелось открыть чистую страницу нового дневника жизни, а старый непременно сжечь. Не потому, что он был полон ошибок — ошибки Родион уже давно научился прощать себе, пусть и не сразу, — а потому, что в нём скопилось слишком много пыли, слишком много слов, написанных в спешке, в раздражении, в минуты слабости.
В этот момент в замке щёлкнул ключ — резко, властно, с той особой интонацией, какую умеют придавать простому механическому звуку только самые близкие люди. На пороге возникла Наталья Борисовна, мать Родиона. Её взгляд скользнул по захламлённой квартире, унаследованной Родионом от бабушки, — по стопке немытых тарелок, грозивших вот-вот рухнуть, по чашке, забытой на подоконнике ещё со вчерашнего утра, по пыльному абажуру, который, казалось, сам стыдился своего вида. Водрузив на стол неподъёмные пакеты — словно не покупки принесла, а возложила на алтарь быта очередную жертву семейной жизни, — она изрекла с той самой интонацией, которая у неё означала одновременно и приговор, и заботу:
— Ну и свинарник!
— Иисус тоже родился в хлеву, — произнес Родя, стараясь придать своему голосу оттенок смирения и вид святого праведника, подбирая идеальный баланс между кротостью и намёком на мученичество.
— Только я не дева Мария, — резко ответила Наталья Борисовна, даже не пытаясь смягчить тон, — и не через непорочное зачатие тебя родила, а от конкретного мудака. И не надо мне тут святых аллюзий…
— Получается, я не виноват. Все мои пороки — не более чем печальный итог наследственных факторов и, быть может, каких-нибудь генетических казусов, — с напускной учёностью изрёк Родя, явно гордясь тем, что сумел ввернуть в разговор пару мудрых слов из области генетики и психологии. — Эх, мама, мама… Надо было тебе, право слово, поосмотрительнее выбирать спутника жизни. Подумать как следует, взвесить все «за» и «против», а не бросаться в омут неустойчивых социальных связей с головой.
Наталья Борисовна смотрела на сына так, будто перед ней не родной отпрыск, а некий биологический курьёз, случайно вылупившийся из пробирки в подсобке научно-исследовательского института. В её взгляде плескались сразу три чувства: удивление, недовольство и та самая горькая уверенность, что отдельные эволюционные эксперименты стоило бы сворачивать ещё на стадии замысла — не ради науки, а ради всеобщего спокойствия.
— Лучше бы тебя цыгане в детстве украли, ей-богу, — тяжело, с тоской вздохнула Наталья Борисовна, пытаясь скрыть раздражение. — Отревела бы своё, мысленно попрощалась — и жила бы дальше спокойно. А теперь… Теперь до самой смерти ты меня мучить будешь.
— Да, цыгане — это хорошо, — с энтузиазмом подхватил Родя, мгновенно переключившись на новую тему. — У них большая часть мужского населения не вовлечена в трудовую деятельность. Только танцуют и песни поют у костра… Мечта, а не жизнь! — Он мечтательно закатил глаза, явно воображая себя в роли свободного кочевника.
Наталья Борисовна окинула сына долгим, испытующим взором, словно пыталась разложить по полочкам всё, что в нём таилось: и отблески романтической натуры, и тень привычной легкомысленности, а вот тут, в самом углу, спряталась какая-то необъяснимая житейская бестолковость.
Потом, будто утомившись от этих размышлений, она неспешно махнула рукой — не в гневе, а с той особой усталостью, какая приходит не от трудов, а от бесконечных тревог за близкого человека. Так машут на кота, который в сотый раз опрокинул любимую чашку: без злобы, но с твёрдым пониманием, что некоторые вещи не исправить ни уговорами, ни ремнём, ни даже личным примером.
— Иди на улицу подыши, балабол, — примирительно сказала она, уже не столько в упрёк, сколько из простой необходимости хоть ненадолго остаться наедине с хаосом, который собиралась укротить. — Я убираться буду. А то тут не квартира, а филиал бродячего табора: беспорядок соответствующий, и, похоже, лошади гостили. Или, по крайней мере, кто-то всерьёз пытался устроить конюшню на шестидесяти квадратных метрах.
У подъезда на лавочке сидел Вадим, сожитель Нинки. Взгляд его был прикован к тлеющей сигарете, зажатой меж пальцев, будто он пытался вычитать в призрачном танце дыма ответы на мучившие его вопросы. Родион поздоровался и сел рядом. Лавочка под ним скрипнула, будто подав тайный сигнал: «Осторожно, тут не очень весело». Тут же взгляд его зацепился за внушительную клетчатую сумку, стоявшую у лавочки. Она стояла, слегка накренившись, будто устала быть вестником неприятностей и всем своим скукоженным видом демонстрировала обиду — меня-то за что… Третий раз за год. От сумки ощутимо тянуло характерным запахом — теми самыми «метками», которыми Тимоха, кот Нины, с невозмутимой уверенностью метил всё, что считал хоть сколько-нибудь достойным внимания. Это был не просто запах, а целая декларация: «Здесь был Тимоха. Не одобряю».
А сам Тимоха в это время неподалёку демонстрировал процесс самоуверенного самоочищения. Он вылизывался с такой торжественной тщательностью, будто не шерсть приводил в порядок, а подписывал акт о вступлении в права владения территорией. Вид у него был до того самодовольный, что становилось ясно: он не просто наводит лоск, а подводит итоги маленькой личной победы.
– Нинка выставила? – участливо поинтересовался Родя. – Что на этот раз учудил?
Вадим, казалось, не расслышал вопроса. Подняв на Родиона печальный взгляд, он выпалил: – Не одолжишь сотню тысяч?
— Ого, ты никак свадьбу с Нинель сыграть собрался? Извини, но такой суммой я не располагаю.
– Да какая там свадьба! – Вадим махнул рукой. – Тут дело такое… долг по коммуналке горит. У нас с Нинкой уговор: она на кухне колдует, а я за квартиру плачу. А зарплата у меня небольшая, три раза красиво погулял — и пусто. Раз не заплатил, два, а там как снежный ком. Короче, доставал квитанции и просто сжигал.

