
Полная версия:
Проза жизни или формула счастливого бытия

Проза жизни или формула счастливого бытия
Посвящение.
Друзьям моим — тем самым, которые… Ну, вы понимаете. Живут как придётся, как бог на душу положит. Не то чтобы образцово, но зато — ого-го! С искрой, с треском, с таким грохотом, что соседи крестятся. Многие, увы, уже сгорели — и в прямом, и в переносном смысле — на этом жизненном небосклоне. Печально, конечно. Нам вас, ребята, ой как не хватает. Но что поделать… Ну и ладно. Теперь они там, сидят в саду Эдема, под той самой яблоней (да-да, той самой!), и что вы думаете? Не скучают! Рассказывают Богу истории — смешные, нелепые, невозможные. А Он слушает, улыбается и, кажется, даже делает пометки в своём небесном блокноте. А на Пасху, представьте, бражку с ангелами распивают. И светят нам оттуда — пусть холодно, но ярко. Так ярко, что порой слепит.
Место, события и персонажи, населяющие эту историю, – чистая выдумка, причудливый плод разгоряченного воображения автора. Любая попытка примерить на себя личину одного из героев или, тем более, натянуть ее на создателя, обречена на фиаско. Это всё равно что пытаться влезть в чужую обувь. Помните сказку про хрустальную туфельку? Она подошла только одной. Остальные остались босиком.
Все провинциальные городки
В объятьях схожести томятся,
Но души жителей, как огоньки,
Неповторимостью искрятся.
И пусть порок один на всех –
В вине беспамятство искать,
У каждого свой грех, свой смех,
Своя судьба – не угадать.
Глава №1. То ли чудо, то ли везение…

Суббота. Предрассветная мгла. 4:30. Двор за окном взорвался душераздирающим кошачьим воплем, эхом прокатившимся по каменному ущелью многоэтажек.
«Весна… Куклачёв1 тебя забери», — проворчал я, с тоской созерцая дно чашки. Последний глоток кофе оказался до обидного горьким — словно дым от потухшего костра, осевший на языке пеплом. И, разумеется, не способствовал пробуждению духа. Да и откуда ему взяться в эту неприветливую рань, когда всё живое будто по неписаному закону обязано чувствовать себя здесь лишним?
Я вгляделся в кофейную гущу, будто надеялся разглядеть там хоть какой-нибудь знак — намёк на то, как сложится день, предостережение или, на худой конец, обещание удачи. Но гуща молчала: ни добрых примет, ни дурных предзнаменований. Просто тёмная, упрямая пустота, которая смотрела на меня с тем снисходительным спокойствием, с каким смотрят на чудаков, пытающихся выжать смысл из чего попало. И в этой тишине вдруг стало ясно: колебаний больше нет. Решение принято. Прочь сомнения.
Телефон коротко звякнул, словно крошечный колокольчик, возвещая о прибытии машины через пятнадцать минут. Я вздохнул — глубоко, с той особой тоской, какую испытываешь лишь в эти проклятые часы между четырьмя и шестью утра, когда сон ещё цепляется за тебя, как мокрый плащ за ржавый гвоздь, а реальность уже тянет за рукав и нетерпеливо цокает. Казалось, ещё минута — и я рухну обратно в тёплую безмятежность, но безжалостное время, этот вечный мой недоброжелатель, не знало пощады. Каждому сладкому «ещё пять минут» — беспощадное «пора».
«Пора так пора», — пробормотал я, стараясь придать голосу ту бодрую решимость, с которой горькие пьяницы бросаются в пучину запоя, а простые смертные — в утреннюю суету. Собрался с духом — и закинул сумку на плечо. Она оттянула его с такой тяжестью, будто внутри собрались все мои сомнения, шатания и долгие размышления последней недели.
Внутри глухо звякнуло — последний довод вчерашних раздумий, упрямый и неуместный, как запоздалое возражение в уже завершённом споре. Этот короткий стеклянный звук будто подвёл черту под всеми моими колебаниями, словно судья, наконец-то ударивший молотком: «Решение принято». И, не оглядываясь на затихшую квартиру, будто опасался, что она окликнет меня в последний миг жалобным скрипом рассохшейся половицы, вышел за дверь.
***
Этажом ниже.
Аделаида Тимуровна не спала. Она бесцельно слонялась по старой квартире, и каждый скрип половицы отзывался в груди унылой мелодией прожитых лет.
Воздух тут был густой, будто сваренный на медленном огне: в нём крепко настаивались запах валидола и аромат вчерашних щей — этакая бытовая эссенция ушедшей эпохи, по которой, если верить календарям, уже давно пора было скучать исключительно в мемуарах. Казалось, время шло странным, загадочным образом: дни мариновались меланхолично долго, растягиваясь в тягучие часы, когда даже чайник закипал не с бодрым свистом, а с шипящим звуком засыпающего человека, который никуда не торопится. Минуты ползли, как улитки по скользким камням — медленно, с достоинством и явным нежеланием торопить события. А годы тем временем летели безостановочно, не разбирая дороги, не глядя по сторонам, не притормаживая у памятных дат — неслись, как электричка в час пик: мимо безлюдных полустанков. Они несли Аделаиду вперёд, будто она была не человеком, а забытым багажом в тамбуре — и сойти не давали, и удобства не обещали.
Вперёд в унылое будущее Аделаиде Тимуровне вовсе не хотелось — да и какой смысл торопиться туда, где тебя ждёт лишь новая порция разочарований, аккуратно разложенных по дням, как таблетки в аптечном органайзере. Она мечтала вернуться назад, в те благословенные времена молодости, когда вокруг смущённо толпились влюблённые поклонники, а щи были свежими, и валидол ещё не успел стать главным ароматическим лейтмотивом жизни.
Словно время потихоньку подменяло палитру дней, и яркие краски незаметно выцветали до аптечно-серого оттенка, оставляя лишь лёгкую тень былого счастья. В те молодые дни будущее напоминало дальнего родственника, живущего где-то на краю света: о нём вспоминали раз в год, писали открытки на праздники и не ждали от него ничего особенного, и уж точно не боялись его внезапного приезда.
Теперь же будущее стало настоящим — тем самым неприятным дядюшкой, которого все старательно избегают на семейных торжествах. Делают вид, что не замечают, и незаметно отодвигают тарелку подальше, будто это может спасти от тягостного разговора. И ведь самое обидное — он всё равно усаживался рядом, сыпал нравоучениями и настойчиво интересовался, когда уже наконец будут внуки, словно это был единственный показатель жизненного успеха.
***
Около трех месяцев назад (случилось то самое нравственно-моральное падение).
К своим шестидесяти пяти годам она почти растратила остатки былого лоска — будто кто-то тихо дёрнул рубильник, и свет в её жизни сменился с парадного на дежурный. Когда-то, в юности, до тридцати лет, она купалась в обожании. Мужчины кружили вокруг, как пчёлы вокруг цветущего куста, осыпая комплиментами, словно золотой пыльцой. «Мир к ногам», — романтически обещали они, глядя на неё с восторгом, будто она была не женщиной, а чудом, которое вот-вот исчезнет.
К сорока её привлекательность вышла на ровное плато, к пятидесяти покатилась вниз — плавно, но уверенно, как поезд, сбавляющий ход перед заброшенной станцией. А к шестидесяти — всё. Осталась одна.
Ох, это одиночество... Тяжёлое, плотное, как ватное одеяло, которое накрыло бесформенным комком безысходности — не вздохнуть и не вырваться. Оно всюду, куда ни глянь. И самое обидное — оно не шумит, не скандалит, не требует к себе внимания. Оно просто есть. Тихое, невозмутимое, хозяйское.
Жажда внимания становилась острой, почти физической — вроде зуда, который нельзя унять, и хочется то ли почесаться, то ли закричать: «Эй, я тут! Я существую!» Она ловила себя на том, что подолгу стоит у окна, всматриваясь в прохожих, пытаясь поймать хоть чей-то взгляд, хоть намёк на интерес. Хоть чтобы кто-нибудь, пусть даже случайно, поднял голову, заметил её силуэт на фоне старой рамы и подумал: «Ага, там кто-то есть».
А ещё подкрадывалось то самое, деликатное, на цыпочках — слабоумие, не кричащее, не размахивающее плакатами, а тихонечко присаживающееся на край тумбочки и шепчущее: «А давай-ка ты сейчас забудешь, зачем пришла».
И Аделаида Тимуровна послушно замирала посреди комнаты — не от ужаса, а скорее от вежливости: ну раз гость просит, неудобно отказывать. Стоит столбом по стойке смирно, глядит по сторонам с легкой растерянностью. А мыслительный процесс тем временем впадает в анабиоз — будто кто-то выкрутил лампочку: она ещё чуть тёплая, но уже не светит. В этой тишине даже самые простые мысли, только начавшие складываться в фразы — «не налить ли чаю?» или «куда я положила очки?» — рассыпались, точно порванные бусы, и катились по щелям: юркие, суетливые, но тут же прячущиеся, чтобы не выдать себя ни шорохом, ни тенью. И даже собственное отражение в зеркале выглядит так, будто его слегка подменили: вроде та же Аделаида Тимуровна, но будто из параллельной реальности, где она, скажем, в юности всё-таки уехала с тем скрипачом в Уфу.
И страх. Животный, липкий, всепоглощающий страх перед старением.
Перед морщинами, которые уже не скрыть ни пудрой, ни удачным поворотом головы, ни даже самой искренней улыбкой: они теперь жили своей жизнью и складывались в замысловатую карту прожитых лет.
Перед дряблостью кожи, будто она больше не принадлежала ей, а вела себя как квартирантка, которая потихоньку забирает себе всё больше пространства и уже намекает, что съезжать не планирует.
Перед зеркалом, которое стало безжалостным судьёй, выносившим приговор без права на апелляцию. Каждое утро начиналось с этого молчаливого противостояния: она подходила к зеркалу, как на эшафот, и разглядывала себя с холодной, беспощадной трезвостью — выискивала новые следы времени, словно улики против самой себя.
Одиночество и страх, смешавшись с тающей реальностью, образовали едкий эликсир, который капля за каплей разъедал границы её «я». Это не был внезапный надлом — скорее медленное растрескивание старой эмали: сперва едва уловимая сеточка, потом глубокие разломы, и наконец — осколки, в которых и не угадать былой изящной формы.
А к этому всему примешалась навязчивая идея — простая до неприличия и оттого особенно пугающая своей прямолинейностью. Безумие, облечённое в незамысловатую мысль: удивить, шокировать. Пусть даже слегка напугать мужчину. Хоть кого-нибудь. Хоть тень того, кто когда-то смотрел с обожанием. Хоть отблеск того света, который когда-то горел в чужих глазах. И она уже знала, как это сделает. В голове, словно в старом кинопроекторе, прокручивались кадры будущего представления — нелепого, отчаянного, но такого необходимого. Потому что без этого — тишина. Без этого — пустота. Без этого — только запах валидола, щей и застывшего времени.
«Я ещё ого-го! Я ещё покажу им всем!» — шептала она с таким жаром, будто не себя подбадривала, а пыталась звуком голоса разогнать тучи над полем грядущей битвы. Словно полководец, поднимающий в атаку обескровленное войско — правда, войско это состояло из трёх сомнительных аргументов, одной шаткой уверенности и горстки упрямства, которое держалось исключительно на принципе «а вот назло». Она готовилась к самому решительному шагу, к той грани, за которой уже не будет ни сомнений, ни отступлений. Обнажиться перед мужчиной казалось простейшим выходом из этого душного лабиринта одиночества — и наваждение с каждым днём сжимало горло всё туже, будто шёлковый шарф, который сперва ласкает кожу, а потом безжалостно душит.
Где-то в глубине души — той самой потаённой каморке, куда редко кто заглядывает, где пылятся старые письма и стынут забытые клятвы, — она понимала: что-то тут не так. Она больна. Побродив по просторам интернета, словно по тёмным закоулкам сомнительных кварталов, она поставила себе диагноз — «лёгкая форма женского эксгибиционизма».2 К врачам? Ну уж нет. Врачи — это капитуляция, это признание поражения. А она не собиралась сдаваться. Впервые за долгие годы у неё появилась цель. Великая. Почти эпическая. Выйти на улицу? Рано. Рано. Но квартира — её сцена. Её территория.
Шальные мысли бешеной белкой закрутились в голове, подскакивая к самым безумным вершинам и с визгом скатываясь вниз. В висках гудели фанфары, в воображении реяли знамёна, ликующие толпы выкрикивали её имя так истово, будто возводили её в ранг святой или хотя бы в почётные героини дня. Но в такие моменты масштаб события определяется не размером двери, а величиной внутреннего напряжения. Первая попытка с курьером провалилась с треском, достойным театральной катастрофы. Пока она дрожащими руками развязывала пояс халата, молодой человек, явно не подготовленный к подобному перформансу, молниеносно ретировался, хлопнув дверью так, что с потолка осыпалась штукатурка. Кульминация не состоялась.
Но судьба, эта взбалмошная дама с ухмылкой, вдруг расщедрилась на второй шанс. Немолодой, но колоритный сантехник с роскошными густыми усами а-ля Якубович, придающими ему особый шарм, явился по заявке из ЖЭКа, чтобы заменить запорный вентиль. Вошёл он в квартиру с видом человека, который повидал на своём веку такое, что и в страшном сне не приснится: и трубы, что взрывались ни с того ни с сего, и жильцов, что вели себя так, будто живут не в панельном доме, а в мистическом романе, — и теперь, казалось, был готов ко всему. Ну или почти ко всему — в смысле, к тому, что укладывается в его личную шкалу катастроф. И, как вскоре выяснилось, шкала эта оказалась слишком оптимистичной: жизнь, как это с ней бывает, приготовила ему сюрприз вне номенклатуры.
«Сегодня или никогда», — твёрдо решила она, и в этой фразе прозвучала такая железная решимость, какой не было в ней уже много лет.
Из кухни доносился металлический лязг разводного ключа — будто оркестр из труб и гаек разыгрывал увертюру к чему‑то неизбежному.
— Чаю не желаете? — томно промурлыкала Аделаида, облачённая лишь в костюм Евы. В руке дрожала фарфоровая чашечка — нелепый символ цивилизованности в океане первородного греха. А ложечка… О, эта ложечка! Её позвякивание наполняло пространство апокалиптическим набатом. Последний звонок перед концом света.
Зрелище оказалось столь обескураживающим, что слесарь оцепенел — будто заглянул в бездну глаз Горгоны Медузы3. Усы его взъерошились, точно иглы у испуганного ежа; дыхание, казалось, вовсе остановилось. Лицо, бледное до синевы, тронутое тенью надвигающегося удушья, выдавало немую растерянность: рот медленно распахнулся, словно тёмная пещера.
Он судорожно втянул воздух — резко, со свистом, будто утопающий, наконец‑то добравшийся до поверхности. Поморгал. Зажмурился — так, что заломило виски. Вслепую нащупал в ящике очки сварщика. Напялил. И вдруг — неожиданно для самого себя — разорвал застывшую тишину отчаянным воплем:
— Выведите слепого!.. Ну кто‑нибудь. Пожалуйста.
Помощь не пришла, его услышали только стены с присущим им каменным равнодушием. Он вслепую начал неуклюже искать инструмент, то запихивая его в ящик, то роняя, то бесцельно доставая обратно. Кое-как собрав своё немудрёное имущество, слесарь, не открывая глаз, пошевелил кончиками усов — улавливая нужное направление. Сквозняк едва ощутимо тянул в сторону спасительной двери. Маршрут построен. Свободной рукой ощупывая пространство перед собой, он ринулся к свободе. В голове спутанно мелькали противоречивые мысли: «Напьюсь… Брошу пить… Бухну как в последний раз… Пора завязывать…»
На пороге, заикаясь, он промямлил:
— К… к… ключ забыл… За… завтра зайду… Доделаю…
И пулей вылетел за дверь.
Аделаида, ничуть не смутившись произведённым эффектом, лениво прикрыла дверь, на губах её играла торжествующая улыбка. «Бедный, бедный слесарь, — подумала она, прислонившись к косяку. — Не увядающая, а ослепляющая красота… Впрочем, — она вздохнула, — в следующий раз дверь надо запирать».
Три дня Аделаида Тимуровна парила на крыльях необъяснимой радости. Но к исходу недели тоска, словно липкий саван, вновь окутала её, пробуждая щемящее желание повторить неуловимое. Словно ужаленная, она набрала номер управляющей компании и, не дав себе времени на раздумья, выпалила в трубку возмущенным фальцетом: «Водоподача безобразнейшая… Я на вас в прокуратуру жаловаться буду!» Взволнованная и полная нетерпения, чтобы хоть как-то скрасить тягостное ожидание, Аделаида Тимуровна вставила в проигрыватель старенький компакт-диск с любимой песней и начала танцевать по комнате. Несмотря на то, что её движения были ограничены из-за хруста в коленях, она продолжала кружиться, самозабвенно подпевая солисту, используя в качестве импровизированного микрофона тюбик с мазью от боли в суставах:
«Потому что нельзя, потому что нельзя,
Потому что нельзя быть на свете красивой такой.
Потому что нельзя, потому что нельзя,
Потому что нельзя быть на свете красивой такой…»
Спустя томительный час в дверь раздался настойчивый стук.
«Войдите», — протянула она с таким певучим томлением, будто приглашала не в квартиру, а в некий сомнительный рай, попутно стряхивая с плеч цветастый халат, словно последние крохи добродетели.
На пороге стоял сантехник. Не тот, прежний — обаятельный, с усами и улыбкой, от которой даже трубы начинали петь романсы, — а какой-то другой, словно выплывший из мутного омута похмельного утра. Он был изрядно подвыпившим, и обаяние его, если когда-то и существовало, теперь тонуло в отёках опухшего лица. Мужчина долго хлопал маленькими глазками, будто пытался продраться сквозь пелену непонимания, свободной рукой периодически протирая их, словно стирал с век остатки вчерашних грёз. Он силился что-то сказать, но губы беззвучно шлепали, будто рыба, выброшенная на берег реальности.
Пикантность момента парализовала его. Всё было настолько некстати, что слесарь — человек простых радостей и понятных задач, чьё миропонимание укладывалось в чёткие схемы вентилей и резьбовых соединений, — вдруг ощутил себя героем нелепого анекдота, причём тем самым незадачливым персонажем, над которым хохочет весь зал, а он один не понимает, в чём соль.
Он в смущении опустил взгляд на тёмную площадку, освещённую лишь тусклым светом, сочащимся из приоткрытой двери квартиры, словно из щели в другой, куда более причудливый мир. От фигуры Аделаиды на неё падала тень — вытянутая, искажённая, будто не от человека, а от кого-то иного, из тех старинных легенд, что шепчут в полумраке, пугая детей.
Ему показалось, что между ног этой тени извивается хвост — тонкий, змеевидный, едва заметный. То ли игра света и тени, то ли оптический обман, рождённый усталостью и полумраком, то ли, упаси господи, какая-то чертовщина, про которую в трезвом уме и вспоминать стыдно. Он зажмурился на секунду, тряхнул головой, будто пытаясь вытрясти из неё эту дикую фантазию, — но когда вновь открыл глаза, тень по-прежнему лежала на полу, зловеще и неподвижно.
От этого представления — скажем прямо, не самого эстетичного и уж точно не предусмотренного должностной инструкцией — в голове сантехника активировалось хаотичное движение мыслей. Они закружились, словно головастики в мутной воде, скользкие и едва уловимые, поднимая со дна осадок прожитых дней.
Первая шарахнула, как электрический угорь, — острая, колючая, от которой по всему телу пробежала судорога суеверного ужаса: «Ведьма! Ну точно ведьма, мать её! Только не поворачивайся спиной — мигом оседлает и поскачет до полного изнеможения. А с моей-то отдышкой — два шага, и готово: санитарная карета, венок и прощальный гудок». Он даже невольно переступил с ноги на ногу, будто уже чувствовал за спиной зловещее присутствие, готовое вцепиться в загривок.
Вторая мысль подплыла сбоку — серая, рыхлая, будто окурок, тонущий в луже:
«Вот и пришла расплата — медленная и неумолимая, как похмелье после трёхдневного запоя. За бесцельную мою и никчёмную праздную жизнь, за бездарно растраченные годы, за все те моменты, когда можно было сделать шаг вперёд, а я лишь отмахивался, мол, успеется».
А следом побежали другие — пьяные, неуклюжие, спотыкаясь на ровном месте, будто об пустые бутылки, что валяются по всем углам в его черепной коробке, звеня и перекатываясь, словно в насмешку над его жалкой попыткой сохранить последние крохи самоуважения. «Получите, — шепчут они с едкой, ядовитой усмешкой, — вашу заслуженную награду. Не блестящую, нет. Скорее увядшую, как цветок в пыльном углу, забытый всеми и никем не политый. Помятую, как твоя совесть, заскорузлую от долгого бездействия. Всё по делам, дружок. Всё честно: что посеял — то и выкопал. Получите в полном объёме и распишитесь».
«Распишитесь?.. — он пытается оттолкнуть эти мысли, но они липнут, как промокшая бумага. — Только, чур, не в загсе. Виноват, конечно. Но не настолько. У меня ещё есть как это, остатки или что-то вроде того. А, вспомнил! Достоинства. Да, именно достоинства. Пусть потрёпанного, пусть с дырами, но всё же достоинства».
«Господи, ну Ты же видишь», — мысленно стонал он, чувствуя, как внутри что-то надламывается с сухим, предательским хрустом. Душа-то — как проржавевшая труба на заброшенной котельной: чуть тронь — и хлынет, хлынет. И не вода, нет. Липкий, как прокисший малиновый сироп, страх, замешанный на стыде и остатках вчерашнего портвейна, густой, тошнотворный осадок прожитых лет. «Пощади слабого душой никчёмного человечка, Боженька», — взмолился он, и эта мольба, робкая, как последний листок на осеннем дереве, сорвалась с его внутреннего языка и повисла в душном воздухе подъезда, не находя отклика.
Пол качался под ногами, будто поверхность зыбкой трясины, готовой в любой момент сомкнуться над головой. «Но ведь не безнадёжна ещё душонка?» — мысль скользнула, как вьюн между пальцами пьяного рыбака, ускользающая и неуловимая. — «Старая, изношенная, вся в заплатах, но ведь можно заварить или хомут поставить, стянуть покрепче, чтобы не развалилась. Ну прости, а? Клянусь: брошу пить. Вернусь в семью. Налажу быт. Стану человеком. Нет, правда стану! Буду улыбаться соседям, терпеть тёщу, экономить на сигаретах и раз в месяц водить жену в кино — на что-нибудь светлое, с хорошим концом, где добро побеждает, а зло наказано. Только отпусти», — взмолился он в немой, отчаянной мольбе, устремив опухшие глазки к пыльному подъездному потолку, словно там, среди паутины и трещин, таилась спасительная благодать.
Скорее из-за трусливой боязни опустить глаза — чтобы не спровоцировать даму, застывшую в позе первозданного греха, на нечто непоправимое, — он вцепился взглядом в потолок, как утопающий в последнюю соломинку. Потолочные трещины извивались, как змеи-искусители из библейского сада, древние, мудрые и безжалостные, шепчущие: «Посмотри вниз — и познаешь грех. Открой глаза на правду, которую так долго прятал от себя».
Он смотрел на них, как на последние знаки порядка в мире, который уже начал рушиться, складываясь, как карточный домик, под тяжестью его собственных слабостей. В этой хаотичной вязи трещин он отчаянно искал подсказку или милость — хоть знак, хоть намёк, хоть тень снисхождения, которая дала бы ему силы сделать шаг назад или бежать без оглядки. Но потолок молчал, бесчувственный и молчаливый, не желая вмешиваться в эту мелкую, жалкую драму, разыгравшуюся у его подножия.
Он сглотнул — во рту было сухо, как в заброшенной колодце.
— Извините… Ошибся дверью… Я вообще не по этой части… Я по трубам, — просипел он с жалкой надеждой, отступая к лестнице с грацией речного рака, которому вдруг наглядно объяснили, что жизнь — не тина, не тихие заводи, но и беспощадные коллизии бытия.
— Беги, трубадур!.. Беги… — незлобно, но с пророческой интонацией выкрикнула Аделаида, отпуская на волю сантехника, словно птицу, попавшую в силки, чей певческий репертуар состоял из водопроводного свиста, скрежета труб и прочих звуков коммунального эпоса.
Быстрые и гулкие шаги прогромыхали по лестнице, отдаваясь в ушах Аделаиды Тимуровны, как барабанный бой победы. Её захлестнула волна ликующего восторга — такого чистого и беспричинного, будто она только что выиграла в лотерею, о которой даже не знала, что участвует.
Но спустя два месяца в управляющей компании забили тревогу. Сантехники и электрики, словно пораженные внезапным просветлением, бросали пагубную привычку и массово увольнялись. На бесконечные жалобы Аделаиды Тимуровны сначала перестали реагировать, а затем и вовсе пригрозили принудительным лечением в психиатрической клинике.
***
Сейчас… (возвращаясь в то субботнее злополучное утро)
Аделаида, продолжая бесцельно ходить по квартире, всё сильнее ощущала непреодолимое желание обнажиться. Напольные часы пробили полпятого утра, за окном протяжно протрубил кот, словно призывая её к действию. Распахнув входную дверь, она уверенно шагнула в сумрак лестничной площадки, готовая открыться всему миру. Быть может, кто-то из забытых богов, а может, и сам Сатана, внимал ее безумной мольбе. Двумя этажами выше хлопнула дверь, нарушая тишину предрассветного безмолвия.

