
Полная версия:
Проза жизни или формула счастливого бытия
— Только бы мужчина, — взволнованно прошептала она.
На 3-м этаже меня ждал сюрприз, Аделаида Тимуровна — бабушка-эксгибиционистка. Томным скрипучим голосом она выдала фразу: «Безобразнейшая водоподача, колонка трахает и бабахает…» При этом элегантно распахнула банный халат, обнажив тело 65-летней женщины.
— Идите в баню, — возмутился я. — Тоже мне «Пыльная роза» — и проскочил мимо.
***
Соседний подъезд. Немногим ранее (точнее, 27 минут назад).
Родион с трудом разлепил веки — будто приподнял тяжёлые ставни в запылённом доме, где давно никто не живёт. Внутри бушевал не просто огонь, а целый адский крематорий — словно всю ночь дикие викинги разводили погребальные ритуальные костры, да ещё и в знак особого почтения к усопшим разожгли пламя до небес, не скупясь на дрова. И теперь этот жар не просто выжигал изнутри — он предъявлял счёт с процентами: за каждый глоток, за каждую дерзкую мысль, за ту самую иллюзию, что «ещё чуть-чуть — и будет весело». Руки будто налились свинцом, потеряв всякую чувствительность, словно их отлежали за долгие часы беспамятства. С великим трудом приподняв эту непокорную тяжесть на уровень глаз, Родион с изумлением обнаружил, что побелевшими костяшками намертво вцепился в огромный, потускневший от времени медный крест — фамильную реликвию, доставшуюся ещё от бабушки. Та, поди, завещала её как символ веры и нравственности, а вышло — что-то вроде усмирительных вериг для особо буйных потомков.
— Чёрт меня забери! — вырвалось у него, и голос прозвучал так хрипло, будто его одолжили на минуту у какого-то постороннего существа — вероятно, из того самого мифического нижнего мира, где, судя по всему, вечно пересохшие глотки и духота, как в финской сауне после трёх заходов.
На одних волевых, преодолевая земное притяжение, с большим усилием ему удалось оторвать верхнюю часть тела от пола. Огляделся, пытаясь собрать разрозненные фрагменты реальности в единую картину. Он лежал в неровном круге, очерченном мелом, — выглядело это так, будто кто-то пытался огородить его от мира, но руки дрожали, и геометрия вышла рваная, напряжённо пугающая, словно сам хаос решил поучаствовать в разметке.
Рядом валялась разорванная упаковка с надписью «Мелок от тараканов Машенька» и потухший огарок ароматической свечи в фужере из красного стекла. В этом нелепом дуэте было что-то до обидного бытовое, приземлённое — будто кто-то взял мистический хоррор и без спроса превратил его в водевиль с элементами бытовой трагедии.
«Ладно хоть свеча настоящая, — медленно, словно лениво перекатывая слова, проплыла мысль где-то на периферии сознания. — Да пускай и ароматическая. Но хотя бы не пероральная от геморроя».
А неподалёку покоился потрёпанный томик Гоголя — страницы его, мятые и чуть загнутые, казались хранилищем истории болезни нынешнего Родиона.
— Опять «Вия»4лишку перечитал, — пересохшими губами практически без звука прошептал он. — Пора прикрыть литературный кружок и, главное, сворачивать с пьяной дорожки, — уже в третий раз на этой неделе пообещал себе Родион. Правда, последние три дня он помнил отрывками — как будто кто-то листал его жизнь, небрежно теребя страницы, и кое-где они порвались. А вчерашний вечер и вовсе стёрся начисто, словно взяли и вырвали из автобиографии целую главу, да ещё, возможно, и не самую скучную, а самую что ни на есть событийную, — так, чтобы было особенно обидно. Превращая роман в захудалую повесть, где действие топчется на месте, а герой всё никак не протрезвеет. Данных ранее клятв он, разумеется, не помнил — они растворились в тумане беспамятства так же бесследно, как и все благие намерения, рожденные в минуты раскаяния.
Тихонько, с хрипящими передышками — не в такт барабанящего сердца, а будто в ритме какой-то свистящей, нескладной флейты, которую никто не просил играть, но она всё равно пищала с каждым вдохом и выдохом где-то внутри, терзая слух невидимым, но отчётливым диссонансом, Родион добрался до кухни. Он старался не прислушиваться к этой внутренней мелодии — она была слишком узнаваемой, слишком своей, чтобы её хотелось разбирать на ноты. Просто ещё один утренний марш по знакомой территории. По своему личному, изрядно вытоптанному минному полю: мины там давно не взрывались — просто противно хрустели под ногами, напоминая о себе. Да и к чему взрывы — всё и так было понятно без спецэффектов.
Он подставил стакан под кран. Хотелось просто унять внутренний пожар — без стоических усилий, без красивых мыслей. Пожар этот питался угрызениями совести и путаными воспоминаниями, тлеющими на остатках этилового спирта, словно сырые опилки, что никак не хотят разгореться в полноценное раскаяние. Но копошиться в них не хотелось, тем более с утра. Пусть себе тлеют и бродят, обретая со временем удобную форму полуправды. «Эх, плеснуть бы чуть-чуть, хоть рюмочку топлива, — размышлял Родион, — вспыхнуло бы разок, да сгорело дотла». И исчезли бы все эти тягучие «почти»: почти виноват, почти помню, почти готов извиниться. Вода текла с хрипом. Казалось, водопровод тоже устал. Устал от этих утренних ритуалов, от вечного ожидания, что сегодня всё будет иначе. Ничего не будет иначе — это было понятно даже водопроводу. А уж он повидал всякого: и надежды, и разочарования, и попытки начать жизнь с понедельника. Эти попытки, как правило, заканчивались ещё на стадии поиска чистых чашек.
— Хоть ты не свисти, и так в доме денег нет… Тоже мне «Мойдодыр», — раздраженно буркнул Родион крану, будто тот и правда был виноват во всех бытовых неурядицах, и с излишним усилием закрутил вентиль.
Вентиль отозвался возмущённым скрипом — таким громким и обиженным, похожим на вспышку негодования: ржавые пигментные пятна полыхнули, то ли от обиды, то ли от старости, и осыпались крошечными чешуйками прямо на потёртый край раковины.
— Ещё водопровод меня стыдить будет… Дожил, — пробормотал он себе под нос, звонко грохнув пустым стаканом о дно раковины. Получилось громко, но неубедительно.
Окинув притихшую кухню безнадёжным взглядом, Родион узрел чудо — и в этом было что-то почти библейское, только вместо манны небесной судьба подкинула куда более приземлённый вариант.
Кто-нибудь из этих чистеньких, правильных людей брезгливо передёрнул бы плечами, сглотнул тошнотворный ком и прошмыгнул мимо, сочтя всё это унылой хроникой вчерашнего праздника, плавно перетёкшего в утреннюю катастрофу. Но Родион был не из таких. Он был человеком на опыте — а опыт, как известно, штука куда более надёжная, чем любая мораль.
Он сразу распознал дар богов — пусть не эпический, пусть дарующий исцеление лишь на время, зато проверенный годами и, что важнее, многократно подтверждённый практикой.
На столе, посреди этого натюрморта отчаяния — среди грязной посуды, окурков и хлебных корок, за надкусанным и высохшим огурцом, который уже успел приобрести вид мумифицированного экспоната, пряталась она — стограммовая стопка, до краёв наполненная прозрачной, как слеза Менделеева, водкой. В этом крошечном сосуде, казалось, сосредоточилась вся надежда на восстановление нарушенного миропорядка — или хотя бы на приглушение режущей боли в висках. Стопка выглядела как некий сакральный артефакт в этом хаосе: будто в самом сердце запустения вдруг обнаружился источник мистической силы, способный на краткий миг переписать законы бытия — пусть и с оговоркой, что завтра от этого «переписанного» не останется и следа, лишь ещё один абзац в бесконечной хронике самообмана.
С трудом веря своей удаче — словно встретил на улице давно потерянного, но всё ещё дорогого друга, — Родион вцепился в стопку двумя руками. И началось это сложное, почти балетное движение: руки и голова медленно, осторожно двинулись навстречу друг другу, будто опасались спугнуть хрупкое мгновение. Состыковав ёмкость с ротовой полостью и на секунду задержавшись в этой пограничной точке между отчаянием и облегчением, он, преодолевая волны тошноты и колючий укол стыда, влил содержимое внутрь.
Водка, как опытный психотерапевт, мгновенно смыла с души липкий страх, обнажив под ним привычную пустоту — ничего удивительного, всё как обычно. Но тревога, упрямая и неподатливая, осталась лежать камнем на сердце — тяжёлым, неумолимым, как гиря, навеки прикованная к его судьбе. И даже это краткое забвение не могло обмануть: впереди маячил целый день, длинный и беспощадный, со всеми его неразрешёнными вопросами и неизбежными последствиями вчерашних решений.
«Вот ведь парадокс, — подумал Родион, глядя на опустевшую стопку, которая теперь выглядела как символ мимолётного облегчения, столь же хрупкого, как мыльный пузырь. — Водка горькая во рту, а на душе — пусть пустая, но сладкая истома. Словно жизнь, сдобренная иллюзией, приправленная щепоткой надежды, что вот-вот всё наладится».
Он горько усмехнулся — звук вышел хриплый, надломленный, будто треснувшее стекло, и тут же отозвался неприятной вибрацией в висках.
«Для полного душевного равновесия нужно ещё грамм двести… Не меньше… По чуть-чуть, с паузами, — размышлял Родион, словно выстраивал стратегический план по спасению от тягостной реальности. — К вечеру, глядишь, и оклемаюсь. А пока — на воздух, на поиски…»
Часы на кухне прокуковали 4:30 — с таким надрывным скрипом, будто сами удивлялись, что ещё идут, будто каждый их звук — это акт героического сопротивления неумолимому времени. Сверив время с разбитым смартфоном, экран которого мерцал тусклой жизнью, Родион отметил: «Однако спешат». Пальцем поддел латунную крышку ходиков и неторопливо, с сознанием важности момента, отвёл стрелку на пять минут назад. «В этой жизни нам спешить точно некуда», — подумал он с горькой усмешкой, словно произнёс тайный девиз всех, кто утратил ориентиры в лабиринте дней.
Накинув ветровку, пахнущую старой пылью и забытыми маршрутами, и кое-как втиснув ноги в изношенные кроссовки, чьи подошвы давно утратили всякий намёк на амортизацию, он вышел за дверь — словно шагнул не на лестничную клетку, а в очередную главу своей нескончаемой, сумбурной повести.
У подъезда, преграждая путь, стоял рыжий соседский кот Тимоха — воплощение кошачьего высокомерия, с зелёными очами, в которых читалось тысячелетнее презрение ко всему человеческому роду. Он смотрел так, будто знал о Родионе всё — и самое лучшее, и самое постыдное, — и находил это одинаково недостойным внимания.
Родион, не колеблясь, грубо отпихнул кота ногой и двинулся навстречу брезжущему рассвету. Тот вставал над городом серым, тусклым, безучастным, как все обещания, данные себе на трезвую голову: честные, правильные и до обидного нежизнеспособные…
Не от физической боли, а от глубочайшего унижения Тимоха разорвал сонную тишину пронзительным воплем — жалобным и негодующим. Звук эхом отскочил от стен панельных домов, на секунду обнажив всю нелепость этого раннего утра, и затих, оставив после себя лишь гулкое ощущение несправедливости.
— Тссс, — прошипел Родион, прикладывая указательный палец к губам, пытаясь унять обиженного кота. — Тише ты, поднимешь всю округу, а заодно и свою хозяйку! Нинка та еще стерва… — Тут он мысленно запнулся, чувствуя, как краска стыда заливает его щеки от собственной низости.
Осознав аморальность содеянного, он дал себе клятвенное обещание искупить грех сосиской. «Позже, — решил он, — но обязательно в ближайшее время. Прямо сегодня. Ну, или завтра. В крайнем случае — послезавтра. Но точно не откладывая надолго». Вообще-то животных он любил — искренне, без пафоса, с той тихой нежностью, которую обычно прячут за грубоватыми словами и резкими жестами. Но сейчас всё сложилось в одну дурную комбинацию: похмельный синдром, похожий на внутренний ураган, дурное настроение, тяжёлое, как свинцовая туча, и этот наглый кошачий взгляд, будто насквозь видевший все его слабости. Именно совокупность этих факторов и привела к небольшому бытовому конфликту, который в глазах Тимохи, без сомнения, выглядел как акт неприкрытой агрессии.
Тимоха с ненавистью из кустов не сводил глаз с Родиона — взгляд его был пронзителен, словно обвинение, выгравированное на камне. От этого взгляда, полного молчаливого упрёка, Родион почувствовал себя не просто виноватым, а почти преступником, нарушившим неписаный кодекс добрососедства. Он решил уступить территорию пострадавшему и ретировался к соседнему подъезду, ощущая себя побеждённым в этой немой дуэли.
Расположившись на лавочке с максимально возможным комфортом — то есть с минимальным дискомфортом, он стал ждать чуда… Других вариантов у него не было.
***
Выскочив из парадной в некой растерянности после внезапной встречи с Аделаидой, я наткнулся на Родиона, вольготно, почти царственно устроившегося на лавочке, моего одноклассника, но уже давно и глубоко пьющего человека. На аристократически бледном и худом лице в затуманенном взоре читалась глубокая личностная трагедия. Когда-то мы были неразлучны, делили мечты и секреты, а теперь нас разделяла пропасть, вырытая алкоголем и жизненными неудачами.
— Да что же вам всем не спится… Суббота же! — с нескрываемым раздражением возмутился я про себя и чересчур эмоционально захлопнул подъездную дверь — она возмущённо громыхнула, будто сама была не в восторге от этой суеты. Хотя будить-то, пожалуй, и некого: все уже здесь — кто на лавочке страдает, кто за занавеской подглядывает, а кто просто по подъезду дефилирует.
— Не может быть, явление второе… И у тебя тоже «трубы горят»? Подача водки перекрыта, и в голове трахает и бабахает? — передразнил я Аделаиду Тимуровну, поражаясь этой череде неожиданных встреч.
«Горят, родимые», – тяжело вздохнул Родя. – «А ты, вижу, не рад. А зря. Давненько мы с тобой за одним столом вместе не сидели. Помнишь, как раньше? Как ниточка с иголочкой, везде вместе».
Я унял внутреннее раздражение — оно было вызвано скорее недосыпом, чем этим утренним рандеву, и больше походило на сонную, тягучую усталость, чем на настоящую злость. И, чтобы хоть немного сгладить резкость, ответил не в лоб, а с той самой нарочитой театральностью, которая в наших разговорах давно стала своего рода паролем.
— Как попугаи-неразлучники, — с трагической фальшью в голосе произнес я, закатив глаза чуть ли не до неба, чтобы Родя точно понял: это не откровение, а скорее пародия на исповедь. — Ты у нас теперь спринтер, протоптал свою синюю тропу и мчишься по ней без оглядки. Опрокинул стакан и в кровать, а мне нужно вкусить каждый миг, прожить его до дна. Я скорее марафонец. Разные у нас с тобой теперь дистанции, — с грустной иронией заключил я, подводя итог нашего совместно прожитого отрезка эпохи. Звучало это, конечно, пафосно, но что поделать — иногда напыщенные банальности точнее всего описывают реальность.
— Не вижу преград, — наконец сказал он, чуть прищурившись, будто уже мысленно выстраивал оправдательную стратегию. — Выйди на дистанцию раньше, а я догоню.
Я хотел было усмехнуться, привычно отмахнуться от этой простоты, но не вышло.
— Да ведь не только в этом дело… Понимаешь, я тебя каждую встречу развлекаю, корчу из себя стендап-комика, пытаюсь сделать вечер незабываемым. А ты звонишь с утра: «Темыч, а чё вчера было… Ни хуя не помню».
— Согласен, некрасиво, — повинился он, глядя куда-то в сторону, чтобы не встречаться со мной взглядом. — Совсем некрасиво. В следующий раз буду записывать на камеру, а с утра под пивко пересматривать.
— Знаешь, Родь, дело-то не в видеоархиве, — сказал я, и на этот раз в голосе не было ни иронии, ни попытки спрятаться за красивыми словами. Просто усталость легла поверх всех интонаций, сделав фразу тяжёлой и прямой, как камень. — А в бессмысленности таких встреч. Ну вот встретились. Я опять пытаюсь что-то из себя выдавить, чтобы вечер не висел мёртвым грузом, ты опять утром ничего не вспомнишь… И получается, будто я рассказываю историю в пустоту.
– Взгляни на меня с теплотой, но без жалости, – чуть обиженно выдавил он. – Спасай, мне тебя сам Бог послал…
– Бахус… бог виноделия…
— Возможно, и он… Лишь бы не Вий, — Родя издал глубокий вздох, сопровождая его легким покачиванием головы, словно пытаясь развеять тени утренних страхов.
– Вий?..
— Да так… Запущенная детская психологическая травма… Мне тогда только шесть лет стукнуло. — неохотно, с сомнением начал Родион, выуживая тягостные воспоминания из потаённого уголка памяти. — Подвыпивший отчим, в один из тех вечеров, когда мать пропадала на смене, вдруг предложил мне сказку почитать на ночь. И не простую, а гоголевского «Вия». Для пущей атмосферности натянул на свою и без того пугающую физиономию мамин капроновый чулок. Свет погасил, оставил лишь налобный фонарик — луч такой узкий, что освещал только страницы да эту… эту кошмарную рожу в чулке. Родион вздрогнул, будто снова очутился в той комнате.
— Проняло меня тогда до костей. Три недели я спал при свете, и каждый ночной поход в туалет превращался в пытку. А теперь, когда перебираю с выпивкой, по утрам, бывает, просыпаюсь в очерченном мелом ритуальном круге, с томиком Гоголя в руках и провалом в памяти.
— Да уж, ну терапия у тебя, братец, — усмехнулся я. — Как говаривали мудрые римляне в седой древности: «Similia similibus curantur» (лат.) — подобное лечится подобным.
– Может, мне к психологу уже пора обратиться? Что думаешь?
— Да нет, уже всё безнадёжно до неприличия, скорее к психиатру, а, возможно, и экзорцист понадобится.
— Языками зацепились, а поприветствоваться рукопожатием забыли, — переключился Родя с неприятной темы и протянул мне дрожащую, как осенний лист, руку. Наконец поймав эту трепещущую ладонь, я крепко сжал ее в дружеском приветствии… В этот момент в сумке вдруг предательски звякнуло.
— Джекпот! Водка! — радостно выдохнул Родион, и в мутных глазах его затлела нежданная надежда.
— Увы, лишь утешительный приз, — сказал я, вкладывая в его ладонь смятую пятисотрублевую купюру. — А это, — я аккуратно похлопал по сумке, — на серьёзное дело. Будто запечатывая негласную договорённость тяжелым вздохом. Вздох вышел нарочитым, почти театральным, но Родион сделал вид, что не заметил.
— Да ну, ерунда, ничего, и в ранний час есть где взять, была бы звонкая монета, — махнул рукой Родион. — Отличный самогон, живой, он руки создателя помнит, каждую каплю, каждый вздох перегонного куба. А водка что — мёртвая синтетика, химия проклятая Тьфу! — сплюнул он с отвращением. — Как кубинская сигара против ментоловой сигаретки. Разница, брат, ощутимая.
— Цель в жизни поменяй… помогу, — произнёс я, чувствуя, что выгляжу, должно быть, как городской сумасшедший, которому Господь поручил спасти заблудшую душу. Очередная напрасная попытка изменить линию его судьбы, направить по иному руслу — более правильному, как мне казалось. Будто можно взять чужую жизнь, как чертёж, и перерисовать её по своему разумению, выправив все кривые линии, сгладив острые углы. — Пьянство, брат, — непозволительно дорогое хобби, — продолжил я, стараясь вложить в слова всю серьёзность, на которую был способен, но понимая, что они звучат не как откровение, а как зачитанная вслух статья из журнала «Здоровье». — Непомерно бьёт по карману. И еще по душевному равновесию. Сильно бьёт.
— За материальную помощь спасибо… Но за мораль — уволь, — отмахнулся он. — Как говорил один троянский жрец: «Бойтесь данайцев, дары приносящих».
— Да, тут я вынужден признаться, — торжественно кивнул я. — Мои благие намерения и дары идут тебе только во вред. Мощу дорогу в ад. Получается… будто толкаю тебя вниз по лестнице, когда сейчас для тебя важнее просто посидеть на ступеньке и отдышаться.
— И я с тобой полностью согласен, — неожиданно поддержал он, и в этой неожиданной солидарности было не только привычное ехидство, но и горечь осознания правдивости моих слов — словно он на секунду снял маску и позволил себе честно взглянуть на то, о чём обычно старался не думать. — Пить дорого и вредно, — грустно улыбнулся он, словно сам удивился собственной рассудительности. Поднял прищуренные глаза к светлеющему небу, помолчал, подбирая более убедительные слова, будто перебирал бусины чёток, чтобы найти ту самую, что даст нужный настрой. — Но не пить совсем — уныло, так что порой дышать нечем. Нет жизненных ориентиров, ни целей, ни радости, понимаешь? Совсем никаких. Будто мир выцвел, как старая фотография на солнце. А рюмка она хоть цвет добавляет. Ненадолго. Но добавляет.
Словно адвокат на последнем божьем суде для всех глубоко пьющих людей, он выпрямился, расправил плечи, набрал в грудь воздуха и резко выдохнул, будто выпускал из груди весь воздух жизни — так, что в груди заныло. Задумался, подыскивая формулировку посильнее, словно подбирал ключ к замку, за которым пряталась великая истина, и выдал с напыщенной пылкостью, достойной трибуна на площади в день всенародного восстания: — Для чего вообще влачим мы своё жалкое существование в этом жестоком и неуютном мире? Зачем человечество, в конце концов, топчет землю, дышит воздухом и занимает очередь в поликлинике? В чём великий замысел? В чём смысл бытия? — спросил он и бессильно пожал плечами, разведя дрожащие руки в стороны. — И всё. А пьём, может, чтобы не думать об этом?
И в этом жесте, в этом мимолётном просвете сквозь мутную завесу перегара и философской хандры я вдруг уловил проблеск серьёзности — робкое касание почти отрезвления.
— Эко тебя с бодуна-то сильно приложило, — усмехнулся я, увидев выразительную картину внутреннего хаоса. Этот редкий феномен: разум медленно тонет в вязком болоте интеллектуальной депрессии, а тело, напротив, вопило на грубом языке похмелья, усиленно потряхивая тремором все конечности и требуя немедленного праздника — желательно с оркестром и бесплатным буфетом.
— Якорь, — протянул я задумчиво, поддерживая пафосно-философский тон беседы, будто мы не на обшарпанной скамейке у подъезда, а на палубе Ноева ковчега в бурном море бытия. — Тебе нужно срочно найти хотя бы маленький, но надёжный жизненный якорь, чтобы зацепиться в этом, в общем-то, благосклонном мире, не дать себя унести…
— Куда?.. В океан забвения, — перебил он меня, скривившись, будто от вкуса прокисшего пива.
— Да хоть в пучину беспросветного уныния… Хоть в самую жопу небытия… Не в этом суть, болото умеет быть уютным, — махнул я рукой с таким видом, будто пытался развеять последнюю иллюзию. — Просто попробуй жизнь поменять. А то ведь так и потонешь в этом… В этом всём.
— В этой вязкой тине пагубных привычек… Поздно… И тошно жить… — отмахнулся Родион от моих наставлений. — А когда трезвый — стыдно. А пьяному легче, но всё равно бессмысленно. Понимаешь, бес‑смыс‑лен‑но! — Последнее слово он разложил по слогам. — И главный вопрос: зачем?
Я заглянул в печаль его глаз, какая бывает у звёзд, падающих в безмолвную ночь, оставляя за собой лишь тускнеющий след.
— А вот это, дружище, вопрос на миллион! — Я прищёлкнул пальцами. Только вот веками человечество бьётся над этим вопросом, и в ответ — лишь гулкое эхо догадок. Одни твердят, что в нас — искры божественного пламени, и жизнь — лишь горнило, где мы очищаемся от порочной примеси. Очистился — воссоединился с Творцом, нет — изволь на второй круг шлифовки, пока не выжжешь калёным железом всю налипшую скверну. Другие же видят в нас разумных паразитов, осознанно творящих зло, но не имеющих сил побороть свою тёмную природу. Ну, а большинство просто дрейфуют по воле волн, не утруждая себя тяжкими раздумьями.
Я сделал паузу — дал ему время переварить услышанное, словно блюдо непривычной кухни, — и медленно продолжил, чуть склонив голову и взвешивая каждое слово:
— Мне кажется, каждый сам находит для себя причину, для чего он должен жить. Кто-то — чтобы любить. Кто-то — чтобы страдать. Кто-то — чтобы просто дышать и наблюдать, как листья падают с деревьев. В общем, на любой вкус и на любой склад характера — выбирай не хочу.
Родион молчал. В его глазах отражались и сомнения, и усталость, и — едва уловимо, словно отсвет далёкой свечи в тёмной комнате, — та самая искра разума, что никак не желает мириться с ответами-заплатками. Он тяжело выдохнул — так, будто из груди выталкивал не воздух, а последние проблески мысли, готовые вот-вот угаснуть.
— Самое горькое проклятие, которым одарил нас всевышний, пусть и не всех, но, смею надеяться, большинство, — это разум. Этот дар обрекает нас на мучительное осознание тошнотворной бессмысленности нашего бытия. Кочану капусты проще: солнце светит — и ладно…
— Не… пожалуй, капуста, она дождю больше рада, — шутливо возразил я. — О, а вот и такси приехало, не прошло и часа, извини, мне пора. А вопросы твои, Родион, сложные, многогранные. Тут на бегу не ответишь, нужно присесть за стол да как следует покумекать. Но не в пьяном угаре, а под лёгким философским шафе.
Родя горько икнул, будто сам себе подал сигнал к очередной жалобе, и, вцепившись взглядом мне в спину выкрикнул — так, словно хотел не докричаться, а просто выпустить наружу накопившуюся горечь:
— Опять ты так… ускользаешь! — произнёс он с той интонацией, какой отчаянные люди клеймят не столько собеседника, сколько собственную беспомощность. — Чуть что — поворачиваешься задом… Хотя не только ты… Весь мир, кажется, отвернулся от меня. Будто сговорился.

