
Полная версия:
Проза жизни или формула счастливого бытия
Я уже взялся за ручку дверцы такси, но пальцы будто сами замерли, не решаясь замкнуть этот жест. Медленно обернулся — не из долга, а из той неловкой жалости, что сильнее раздражения.
— Родя, попробуй взглянуть на мир без укора. Попробуй с любовью.
Он хмыкнул — коротко, сухо, как человек, которому давно привычнее сомневаться, чем верить:
— Через розовые очки, что ли?
— Да, именно. Пусть будут розовые. Тогда, возможно, и мир сквозь это стекло увидит тебя другим. Не обиженным, не загнанным в угол, а просто… живым.
***
Открыв переднюю дверцу машины, я бросил короткий взгляд на водителя — и тут же осознал свою ошибку: сел не туда. Но пересаживаться на заднее сиденье казалось уже верхом неловкости. На меня уставилось грубое, словно вырубленное топором из замшелого пня лицо. Волосы на голове, взбитые в подобие незамысловатого птичьего гнезда, явно никогда не знали ласки расчески, да, пожалуй, и прикосновения собственной руки.
«Чистый леший, – промелькнуло в голове, – значит, все-таки они существуют…»
В ответ на мое приветствие таксист подмигнул левым глазом, на что правый, словно в отместку, непроизвольно просигналил трижды. Левый обиженно выпучился и злобно завертелся. В этот самый миг я понял: кукушка навсегда покинула это гнездо на его голове и назад уже не вернется.
«Покатились колесики», – нараспев проворковал он, повернув ключ зажигания.
Машина плавно тронулась.
– Музыку не желаете? – спросил водитель, обернувшись с корявой улыбкой.
– Желаю, прежде всего, вашей предельной внимательности, – ответил я, – а музыка… Пусть будет. Я не против.
– Запевай! – скомандовал он с вызовом, не терпящим возражений. – Вячеслав Малежик, сейчас так уже не умеют! – Выкрутив громкость на максимум, наполняя салон хрипловатым, щемящим голосом:
«Двести лет кукушка мне жить накуковала,
Что меня обрадует, знала наперёд.
Hо двести лет, кукушечка, ах, как же это мало!
Hакукуй один хотя бы, но медовый год!
Hакукуй один хотя бы, но медовый год!…»
Вел он машину ровно и уверенно, тихонько напевая себе под нос. Я успокоился и даже отметил два позитивных момента: какая-никакая, но всё же славянская внешность таксиста и второй… шансон здесь точно звучать не будет.
Первые утренние лучи подсвечивали золотом трубы и крыши мимо проносящихся домов. Кажется, движешься ты – и тебе навстречу стремиться весь мир.
Апрельское солнце еще не обжигало, но уже ласково согревало, нежно касаясь кожи, как дыхание весны.
***
Мысли кружились, как дети вокруг рождественской ёлки, — с той непосредственной, почти бездумной лёгкостью, которая бывает только в детстве. Но время, не ведающее снисхождения, год за годом добавляло к этому кругу новые ярусы, всё более тяжёлые и основательные. И вот из этих простых, на первый взгляд, мгновений сложилось древо жизни — мощное, с глубокими корнями в прошлом и густой кроной в настоящем, где каждая ветвь хранила отпечаток прожитого.
Мне шёл двадцать восьмой год, а со дня, когда бабушка покинула этот мир, минуло почти четыре года. Я числился круглым сиротой по всем статьям, если не считать бывшей гражданской жены, что год назад упорхнула на поиски новой гавани. Упорхнула легко, будто чайка, которой стало тесно у знакомого причала, — и в этом было даже что-то правильное: каждому своё море.
И вот сегодня я мчусь навстречу деду, внезапно и стремительно ворвавшемуся в мою жизнь. Всё моё детство и юность прошли под крылом бабушки. В детстве я звал её баба Настя. Просто, тепло, по-домашнему. А повзрослев — Анастасия Георгиевна. Так положено. Так правильно. Язык сам выговаривал это сочетание — строгое, весомое, с отчётливым привкусом взрослой жизни. Но это — снаружи. Внутри она навсегда осталась всё та же баба Настя. Та самая… Родители ушли рано, оставив после себя лишь смутную тень автомобильной катастрофы да блёклые фотографии, на которых они улыбались, не ведая, что их жизни обернутся для меня такой долгой, тягучей пустотой. Анастасия Георгиевна была для меня всем: и матерью, и отцом, и бабушкой с дедушкой в одном лице. Где-то на далёком севере обитали ещё предки по материнской линии, занятые воспитанием других внуков. Так что, наверное, я не совсем сирота, не такой уж и круглый. Где-то были у меня двоюродные сёстры или братья, но связь была разорвана. Ни я, ни они меня не искали. Что ж, это так по-русски: вариться в тесном кругу семьи, не выглядывая за его пределы.
А на все мои вопросы о деде баба Настя отмахивалась, лукаво поблескивая глазами, и говорила с той особой интонацией, с какой взрослые говорят детям о чём-то слишком сложном: «Космический он у нас засланец!» — иногда, впрочем, заменяя последнее слово на более крепкое — «засранец», — и тут же, перекрестившись, добавляла: «Деньги в помощь шлёт, и слава Богу» Будто этим коротким, будничным замечанием можно было закрыть тему, упрятать за ним всю ту тайну, что окружала фигуру неведомого деда, как туман прячет очертания далёких гор.
Но три дня назад привычный ход вещей нарушил визит элегантного незнакомца. В мой скромный антикварный магазинчик с претенциозным названием «Лавка Древностей» вошел пожилой, но на удивление крепкий мужчина лет семидесяти. Чисто выбритое лицо, словно карта старинных земель, было исчерчено харизматичными морщинами. Копна седых, но еще густых волос венчала голову. Во взгляде плескалась ясность ума, редкость в его возрасте.
Вслед за ним на крыльце замаячили два грузчика, с трудом втаскивающие огромный деревянный ящик. Их бормотание перемежалось ругательствами, словно нескладная песня, в которой не хватало такта и гармонии.
— Осторожно, мать вашу!.. — предостерег мужчина. — Вы не гроб несёте, а стекло!
Он так тяжко вздохнул, будто под грузом неподъемных воспоминаний.
— Н-да… Не те нынче грузчики, ох не те. Раньше-то, бывало, — глаза его затуманились благостной дымкой минувших дней, — матерые ребята, после стаканчика горячительного… Слона затащат! На десятый этаж! Без лифта! Пианино — как пёрышко! И лишь на пятом — перекур. Обязательный. С остограммиванием. И — ни единой царапины! Ни на пианино, ни на слоне, ни на грузчиках…
А нынче — он махнул рукой, словно отметая всю эту современную нескладность, и снова тяжело вздохнул, наблюдая за нынешними носильщиками, которые, кряхтя, едва волочили ящик, будто тот был наполнен не антикварным хламом, а свинцовыми надеждами человечества. — А нынешние псевдобогатыри — он усмехнулся беззлобно, но с той тонкой иронией, с какой смотрят на неудачную пародию. — Едва от машины отошли — уже ноги подкашиваются.Лица багровые, пыхтят как ежики.
Он покачал головой, будто созерцая не грузчиков, а печальный итог многолетнего упадка физической культуры: «Ни силы, ни изящества. Одно страдание и театральное кряхтение».
Мы с Ритой переглянулись, испытывая смешанные чувства недоумения и легкого любопытства.
— Да ставьте же вы его! — простонал незнакомец, в отчаянии махнув рукой. — Вот, — протянул он им новую двухтысячную купюру. — Возьмите, бедолаги, молочка попейте.
— Что там у вас? — не удержался я, заинтригованный этой странной комичной сценой.
— Не яйца Фаберже, но кое-что по вашему профилю. В основном фарфор: изделия мейсенской, берлинской и нюрнбергской мануфактур.
— На комиссию всё возьмем. Если продать не удастся, выкупим выборочно, после проверки на подлинность и отсутствие криминального прошлого.
— Ни то ни другое. Просто хочу заполнить пустоту вашего магазинчика.
— Это шутка? — вырвалось у Риты, моей помощницы. От крайнего изумления она даже приоткрыла свой очаровательный ротик. Мне пришлось деликатно сомкнуть его одним мягким касанием снизу до щелчка.
Серьезен, как судья на последнем заседании. — Вот опись содержимого, — произнёс он, бережно протягивая каталог.
Пальцы его, бледные, с тонкими синими прожилками, бережно перелистнули страницу. На мгновение замерли, будто прислушиваясь к шороху бумаги, а затем — вот оно! — обвели кружочком позицию № 12: «Чайная пара Кузнецовского фарфорового завода».
— А это лично вам, Маргарита, — добавил он, бросив короткий взгляд на бейджик моей помощницы. — Подарок.
Маргарита вздрогнула, будто её неожиданно окликнули из-за спины. В руках она держала фаянсовую кружку — невинное творение легкой керамической промышленности Китая: милая собачка в обрамлении сердечек, будто сошедшая со страниц детского альбома для раскрашивания.
— Важно не только что мы пьём, — он сделал паузу, многозначительно подняв карандаш, — но и из чего.
— Что с ней не так? — спросила она, взглянув на чашку в руке.
— Нужно соответствовать окружающим вас вещам, быть в тесной гармонии с ними, — обвел он взглядом пространство и мягко улыбнулся.
— Я просто… очень собак люблю, — зарделась Рита, потупив взгляд.
— Это сколько угодно, но не на работе. Дресс-код никто не отменял.
Затем он протянул мне паспорт:
— Вот мои документы.
Фамилия кольнула неожиданным узнаванием. Надо же, однофамильцы… Но когда в памяти всплыло отчество отца, все шестерёнки встали на свои места с щелчком неминуемой правды.
— Да, Артём… Я твой дед, — произнес он взволнованно, и в голосе прозвучала дрожь, словно он долго сдерживал эти слова. — Ты, пожалуйста, выдохни. Притормози свои эмоции. Разговор предстоит долгий, непростой, и не здесь. В субботу приезжай пораньше…
Он положил визитку на прилавок.
— Вот адрес. Буду ждать. Не приедешь — пойму. А это мне уже не нужно, — он махнул рукой на пыльный ящик. — Раньше собирал, интерес был. А сейчас — обуза одна: или обнесут, или пришибут… Село у нас глухое.
— Приеду, — после короткой паузы отрезал я.
— Буду ждать, — ответил он, повернулся и вышел, оставив меня наедине с вихрем чувств. Незнакомец… Или уже дед?
…И вот я еду по грунтовке в село Воронково на встречу к деду…
За окном, как ожившая хроника давно ушедшей эпохи, неспешно сменяли друг друга перелески, уступая место просторным, заброшенным полям, где юная поросль берез робко тянулась к солнцу вперемешку с мрачными хвойниками. Словно призраки из прошлого, проплывали мимо сонные деревеньки, сиротливо прильнувшие к дороге в поисках защиты. Несколько покосившихся изб с провалами крыш, зияющими словно раны, и слепыми глазницами наспех заколоченных горбылем окон источали тягучую, щемящую скорбь по прежней утраченной жизни. И незаметно для себя я провалился в вязкую, обволакивающую негу под властью Морфея…
«Ку-ка-ре-ку!» — прокукарекал водитель с такой неподражаемой петушиной интонацией, что звук буквально ввинтился в ухо, насильно вырвав меня из объятий сладостного забытья. Я вздрогнул и приоткрыл один глаз. Водитель сиял. Улыбка его разливалась от уха до уха, обнажив белесые зубы, а между ними зияющие чёрные щели. Точь-в-точь как клавиши расстроенного рояля, забытого в пыльном углу какого-нибудь сельского клуба. «Конечная», — торжественно добавил он с интонацией конферансье. В голове, будто назло, запрыгал куплет: «…На клавишах, на клавишах, на клавишах души».
Глава №2. Дед и другие немногочисленные жители села.

Денис Андреевич возвышался на резном крыльце старинного купеческого дома, словно капитан на мостике корабля. Кирпичный полуподвал, увенчанная мезонином крыша и опоясанный огромной стеклянной верандой крепкий дом, смотрел на речку, что серебряной змейкой вилась вдоль села и исчезала в изумрудной чаще леса. Новая обшивка стен, выкрашенная в нежный оттенок теплого серого, гармонировала с брусничной сталью крыши, а резные наличники на окнах, казалось, дышали стариной и мастерством. Этот дом, словно дерзкий, солнечный мазок на холсте старой деревни, искрился свежестью среди потемневших от времени избушек.
— Утро доброе, Денис Андреевич, — произнёс я, не в силах скрыть восхищение. В груди шевельнулось то самое чувство, которое настигает при встрече с чем-то подлинным. — Да это же не дом, а живая история! Памятник культурного наследия, не меньше! Да что там — энциклопедия русской души, запечатлённая в брёвнах и наличниках!
— Здравствуй, Артём, спасибо, что приехал, — отозвался он с приветственной улыбкой. — Про памятник — это ты брось. Упаси боже. Тут тогда без официального разрешения и гвоздя в стену не вобьешь. Да и то сперва три комиссии пройдут, потом протокол составят, потом ещё подумают годика два… Если повезёт, бумажку с разрешением выдадут лет через пять.
— Хотелось бы увидеть это великолепие изнутри.
— Ну, тогда проходи на веранду, я там стол накрыл, — он хитро подмигнул, и в этом подмигивании было столько заговорщицкой теплоты, что отказать было невозможно. — Позавтракаешь с дороги, да и по чуть-чуть выпьем, чтоб разговор ладился.
– Семь утра – не рановато ли для спиртного?
— Питие должно быть в лучах солнца, дабы помыслы оставались светлы и чисты, а дух преисполнялся благодати и добродушия, — продекламировал дед вещим голосом заправского проповедника — так торжественно, что даже куры замерли, внимая. Дед вознёс руки кверху, призывая в свидетели Диониса или на худой конец Бахуса. Но, честно говоря, в этот момент он напоминал скорее председателя колхоза, дающего отмашку началу соцсоревнования по уборке урожая: мол, «погнали, товарищи!».
Я покосился на небо в надежде узреть богов виноделия — хоть какого-нибудь младшего божка, ответственного за умеренность в застольях. Но там висело только солнце, ленивое и жаркое. И подумал: если уж и пить при свете дня, то неплохо бы заодно утвердить и норму: скажем, не более трех тостов до полудня.
Дед опустил руки и окинул меня немного упрёкающим взглядом, словно ждал от паствы бурных аплодисментов. Хотя я был один и вряд ли принадлежал этому приходу — да и вообще, по моим ощущениям, числился скорее в категории «сомневающихся», чем в рядах верных последователей солнечного пития.
— Ибо, как гласит народная мудрость: «Вино и солнце — день чудесный». А вот вечерние возлияния, молодой человек, — прямой путь к непотребствам, бытовым дрязгам и поножовщине, — продолжил дед с той же убедительной экспрессией в голосе.
— Статистика — вещь неумолимая, — снизив октаву в голосе, заключил дед с интонацией старого и знающего наставника. Он даже слегка приподнял бровь, словно проверяя, проникся ли я всей серьёзностью этого вывода, и посмотрел на меня так, будто от моего кивка зависело, состоится ли вообще дальнейший разговор.
— Да и разговор у нас долгий предстоит, — добавил он, чуть помолчав, чтобы слова легли весомо.
Стол для завтрака был сервирован богато, но без пышности, словно хозяин хотел не столько ослепить гостя изобилием, сколько доказать всему свету: «Мы не так богаты, как гостеприимны, почти святые!» И в этой сдержанной роскоши чувствовалась особая гордость — не та, что кричит и слепит золотом, а тихая, домашняя, вроде той, с какой показывают дорогому гостю особую чашку, хоть она и с крошечной трещиной, зато «с историей».
Я, не желая нарушать этот деликатный баланс между щедростью и скромностью, молча выставил из сумки две бутылки французской водки.
— Хороша, — причмокнул дед, едва скользнув взглядом по этикеткам, и в этом звуке было куда больше понимания, чем в любом длинном отзыве. — Но цена, брат, несусветная. За воду со спиртом, что дубовой бочки не нюхала, дерут, будто это десятилетний коньяк, да ещё и с родословной.
Я усмехнулся, не оправдываясь, а скорее признавая его правоту: старик чуял коммерческую изнанку любой вещи с безошибочностью бывалого купца.
— Сам бы ни в жизнь не купил, — спокойно отозвался я. — Презент достался, вот и пригодился. А я, признаться, больше по коньячку. Но тот хорош в тесном, близком кругу, когда слова идут от сердца, а молчание не тяготит. С закадычными друзьями под него и душу открыть не грех. А вот для сближения с людьми малознакомыми, — тут я посмотрел на деда с лёгким укором, — пусть даже и родственниками, — водочка самое то. Сближает, знаете ли… Снимает ту неловкость, что всегда висит в воздухе, когда люди стараются казаться друг другу чуть ближе, чем есть.
Дед кивнул, признавая справедливость укора: да, груз есть, и нести его придётся до конца, даже если никто не требует отчёта.
— Всё верно, — проговорил он наконец, чуть наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным воспоминаниям. — В любом деле, Артём, главное — понять человека. А понять можно, только когда он перестаёт играть роль. Вот и выходит, что иной раз простая рюмка работает лучше любого расспроса. Только помни: сближает она ровно до той поры, пока не начинает разъединять. Тут мера нужна.
Я не стал спорить. В его словах не было нравоучения — лишь горький опыт, отточенный годами, когда за одним столом сидели и друзья, и враги, и отличить одних от других удавалось не сразу.
— Мера — дело святое, — кивнул я, невольно подмечая, как ловко дед переводит разговор из плоскости застолья в плоскость житейской мудрости и обратно, будто жонглирует двумя мирами и ни один не роняет.
– Вот это по-нашему, – согласился дед. – Давай разливай понемногу, дадим организму время настроиться на волну откровений.
— Ну, за знакомство, и давай на «ты», — произнес он тоном, не терпящим возражений, и опрокинул рюмку залпом.
Закусили, помолчали, давая алкоголю шанс проложить первые мостки к взаимопониманию.
Повторили.
Время первой шутливой болтовни ни о чем прошло: веселые байки и безобидные подначки улеглись, как пена с хорошего пива, и теперь на поверхности осталась суть — чище, но и горче. Пришел момент для серьезного, местами неприятного разговора, когда уже не спрячешься за анекдотом и не отмахнешься дежурным «да ладно, забудь».
Дед отставил рюмку, не допив до конца, — не из принципа, а будто решив, что дальше нужно говорить на трезвую голову, чтобы слова не плыли, а ложились ровно, как кирпичи в надёжной кладке.
— Я, Артём, не стану оправдываться и тонуть в извинениях, — голос Дениса Андреевича звучал ровно, без надрыва, но в этой сдержанности чувствовалась тяжесть долгих лет, проведённых в раздумьях над одним и тем же неотвязным вопросом: «А можно ли было иначе?» — Время было сумасшедшее: Союз рухнул, занавес взвился, мир распахнулся, а тут — пелёнки, быт, серая рутина, давящая, как тяжёлый промокший плащ. Не выдержал, оказался слаб духом. Заманили меня заокеанские дали — эти манящие, глянцевые обещания лучшей доли, будто счастье можно купить вместе с авиабилетом. И понесло Дениса по свету, как осенний лист, что мечется между порывами ветра, не зная, где упасть. Что сделано, то сделано — назад не вернуть, да и не стоит, пожалуй, тянуть прошлое за рукав: оно всё равно не повернётся к тебе лицом.
Когда прилетал мать хоронить, встретился с сыном — твоим отцом. Встреча вышла недолгой и какой-то стылой, будто оба боялись ненароком задеть ту самую незаживающую рану, от которой и слова застревают в горле. Не сложилось — не простил он меня. В его молчании было больше упрёка, чем в любых словах: он смотрел на меня не как на отца, а как на случайного попутчика, с которым ему давно не по пути. И хуже всего было то, что я не мог даже возмутиться этой холодностью — ведь она была заслуженной, тяжёлой, как свинцовая гиря, которую я сам повесил себе на шею много лет назад.
— Цветы на могилу родителей в годовщину ты приносишь? — спросил я, жадно ища в его лице хоть малейший знак, способный разом разрешить терзавший меня вопрос, словно от этого зависела какая-то высшая справедливость, давно нарушенная и теперь едва ли поправимая.
Дед чуть наклонил голову, будто прислушиваясь не к моему вопросу, а к собственному внутреннему голосу, который столько раз шептал ему одно и то же.
— Да, — тихо ответил он. — Живого потерял, а после смерти обрёл… Вот такой парадокс. Странная штука — память: она не подчиняется ни логике, ни времени. О сыне при жизни не думал — всё казалось, что впереди ещё целая вечность, чтобы всё исправить, всё досказать. А теперь вот хожу к нему, рассказываю, что успел, чего не успел… Глупо, наверное. Или, напротив, единственно правильно.
— Теперь насчёт тебя… — проговорил дед, и голос его вдруг стал хриплым, будто слова царапали горло. — Пока Анастасия, твоя бабка, была жива, она меня и близко не подпускала. Характер у неё был, знаешь ли, как у сторожевой гончей: предательства не терпела. Да и я, признаться, не рвался напролом — не из трусости, а из упрямства: думал, пусть сперва сама позовёт, коли надобность будет. Глупость, конечно. Из тех глупостей, что кажутся принципиальностью, пока не оглянешься лет через двадцать и не поймёшь: не принципы это были, а обыкновенная гордыня.
Он помолчал, постукивая пальцами по краю стола — не нервно, а так, словно отсчитывал те самые годы, что пролегли между ним и внуком.
— Ну а потом… — продолжил он, и в этом «потом» прозвучала вся тяжесть времени, которое нельзя ни вернуть, ни сократить. — Когда её не стало, вдруг оказалось, что нет больше той силы, что держала меня на расстоянии. Ни барьера, ни оправдания. И я остался один на один с собственной нерешительностью — вещью куда более постыдной, чем любая ссора. Прости, что четыре года с духом собирался. Четыре года — срок немалый. В иные эпохи за это время империи успевали подняться и рухнуть, а я всё не мог переступить порог. Не от равнодушия, нет. Скорее от страха: боялся, что ты посмотришь и скажешь без злобы, но твёрдо: «Поздно».
Я хотел было начать заготовленную речь — ту самую обвинительную, выстроенную за два дня по пунктам, с примерами из трудного детства без мужской руки, с горькими деталями, которые сами собой всплывали в памяти, стоило только закрыть глаза. Но сейчас, глядя на этого постаревшего, но уже не совсем чужого человека, я вдруг понял, что все эти слова — лишь броня, которую я сковал из обид, чтобы не чувствовать боли.
— Я тоже два дня готовился к обвинительной речи о трудном детстве без мужской руки, — произнёс я уже без прежнего напора, скорее признаваясь в собственной слабости. — Но всё это нужно оставить в прошлом. Сегодняшний день — нулевая точка отсчёта наших взаимоотношений. Начнём отсюда, а там — как пойдёт.
В этих словах я старался придать голосу уверенность, но вышло не властно, а искренне — и, быть может, именно поэтому они прозвучали весомее любого пафосного обещания.
— Согласен. Кредит доверия я исчерпал, больше не подведу, — кивнул дед, и в его глазах промелькнула та самая тень раскаяния, которая бывает у человека, привыкшего держать слово и потому особенно остро переживающего каждую свою осечку. В этом взгляде читалась не просто неловкость, а давняя, въевшаяся привычка отвечать за каждое сказанное слово — будто он и сам себя судил строже любого внешнего судьи.
— Твой товар почти весь реализовал, — продолжил я, стараясь говорить ровно, без излишней торжественности, словно речь шла не о деле, а о чём-то обыденном, что не требует ни оваций, ни упрёков. — Твою долю могу наличными, могу переводом — как тебе удобнее.
Дед чуть нахмурился, будто сама мысль о деньгах в этот момент была ему неприятна — словно я попытался внести расчётливую ноту в разговор, которому полагалось быть выше меркантильных деталей. Он отмахнулся рукой — не резко, а с той усталой небрежностью, с какой человек отметает лишнее, уже давно расставив для себя всё по местам.
— Я же говорил, мне не надо, — проговорил он твёрдо, но без раздражения, скорее как о деле решённом и не подлежащем пересмотру. — Мне моих сбережений с излишком. Много ли старику нужно… Чай, не на скачки ставлю, не по заграницам разъезжаю. А то, что останется, — думаю, ещё и правнуку хватит. Пусть будет ему тихая опора, чтобы не приходилось, как мне когда-то, начинать с пустого кармана и одной смелой мысли.
Я не стал настаивать. Вместо этого я просто кивнул, признавая его право распоряжаться и собой, и своими средствами так, как считает нужным.
После сложного, но, как водится, совершенно необходимого и ужасно серьёзного разговора напряжение растворилось в воздухе — будто кто-то приоткрыл форточку и сквозняком выдуло всю эту патетику. Меня отпустило, и деда, похоже, тоже: плечи у него опустились, будто с них сняли мешок картошки, который он таскал полдня. Тяжёлый груз слов остался позади — теперь можно было дышать, пусть и не слишком глубоко, но хотя бы без театральных вздохов.
Дед слегка улыбнулся — не виноватой, вымученной гримасой, а настоящей, тёплой и искренней, словно испытывая тихое облегчение. И тут же, не теряя ни секунды, потянулся к бутылке — деловито, по-хозяйски, как человек, который знает: после драмы полагается антракт.
— Ну, хватит с нас высоких материй, — пробурчал он, ловко откручивая пробку. — Душа требует компенсации. Да и вообще: если уж мы тут всё выяснили, надо это как-то отметить. Хоть символически.
Я только кивнул. Спорить не хотелось.
Рюмочка за рюмочкой — и беседа потекла рекой, искрясь дедовым юмором и приправленная колоритными заграничными байками, в которых правда и вымысел так ловко переплелись, что уже и не разобрать, где заканчивается одно и начинается другое. Да и, честно говоря, разбираться не хотелось: в хорошей истории достоверность — дело десятое. Главное, чтоб душа радовалась, а уши не вяли от скуки.

