
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Первые дни я спал урывками и понял про себя много нового.
Я умею не спать. Это, в общем, профессия: я умею трое суток работать на том, что осталось, и знаю все свои стадии, и знаю, на какой из них начинаю делать глупости.
С ребёнком не так. Тут не трое суток, а неизвестно сколько; тут нельзя досыпать после: «после» не наступает; и главное — тут нет задачи. Задача у меня всегда кончалась. Эта не кончалась никогда: она орала в два часа, потом в четыре, потом в полшестого, и в полшестого уже надо было идти на раздачу воды.
К четвёртому дню я научился менять мокрое одной рукой в темноте. К шестому — носить её на предплечье животом вниз — так у неё проходило, и ходить с ней по дому, и делать это, думая о другом. К восьмому я отменил два выхода и поймал себя на том, что отменяю их с удовольствием.
Вот это было новое. Мне в жизни не хотелось оставаться дома. Ни разу.
Валла прожила у нас четыре дня и ушла на пятый, тридцать первого августа.
Плату взять отказалась. Я предлагал ей рыбу, медь и черпаки — черпаки были самым дорогим, что у нас было, и она это знала, — и она на всё сказала «нет».
Потом сказала, что́ ей нужно.
Ей нужен был человек на крышу. Осенью, до дождей, на два дня, с топором. Крышу ей всё лето обещал старший сын, а старший сын третий месяц сидит на камне с примотанной к дощечке рукой и смотрит на воду.
— Будет.
— Пришлёшь Тирро и ещё одного. И пусть Тирро не приходит ко мне с пустыми руками.
И ушла поверху, одна, в свою бухту, женщина лет пятидесяти, которая всю ночь принимала у меня в доме ребёнка и взяла за это два дня чужой работы в октябре.
Поссорились мы на шестой день, и поссорились из-за тряпки.
Ночью у меня кончилось чистое. Ребёнок орал, Тисса спала — первый раз за сутки нормально спала, — и я не стал её будить, а полез в её корзину, куда не лазил никогда, и нашёл там сложенный кусок ткани.
Ткань была старая, вытертая, мягкая, с выцветшим тёмным краем.
Я разорвал её на четыре полосы.
Утром Тисса эти полосы увидела. Она не закричала. Она села, взяла одну полосу, развернула, посмотрела на край и сказала:
— Где остальное.
— Вот.
Она собрала все четыре, сложила их одна на другую, положила на колени и накрыла ладонями.
Я начал объяснять. Я сказал, что было три часа ночи, что она спала, что ребёнок орал, что чистого не было, что это была просто ткань в корзине.
— Это было из дома.
— Из какого дома?
И она посмотрела на меня, и я понял, какой это был вопрос.
Дом Асси стоит на Саринте в третьем ряду сверху, и в нём живёт её мать, и его она больше не увидит.
Отца у неё забрали в счёт дани три года назад. Брат остался на острове. Мать осталась в доме. Сама она в июне села в лодку с человеком, которого на острове три четверти считали чужаком, и уехала на пустой берег за полтора перехода, и взяла с собой то, что влезло в корзину.
Этот кусок ткани она везла из дома. Он лежал у неё в корзине два с половиной месяца, и она его не тронула, и я даже не знаю, что она собиралась с ним делать; я думаю, ничего.
А я порвал его на пелёнки, и — тут я должен быть точен — я и сейчас, через столько лет, считаю, что ночью я сделал единственно возможное. Ребёнок орал, чистого не было.
Дело было не в ткани, и дело было в ткани.
Она плакала недолго и зло. Я сидел рядом, ничего не говорил и не трогал её.
Потом она вытерла лицо.
— Я не сплю шесть дней.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. Ты встаёшь и уходишь к расщелине, а я не ухожу никуда. И я не жалуюсь. Я говорю, что так дальше нельзя.
Дальше был разговор, который я потом много раз вспоминал: он был первый в этом роде, и мы оба в нём говорили цифрами.
Она сказала, что ей нужно спать один раз в сутки подряд, не урывками. Я сказал, что могу брать её от первого света до того часа, когда я ухожу. Она сказала, что этого мало: кормить всё равно ей.
Мы досчитались до следующего. С темноты до полуночи ребёнок мой: ношу, меняю, отдаю только на кормление. Воду на стирку ношу я, и грею я, и развешиваю тоже я. Насса приходит в полдень и сидит три часа, а за это её двор получает долю воды выше нормы — это я выговорил у Дессо через два дня, с записью и при людях, и Насса, когда узнала, сказала, что пришла бы и так, но от воды не отказалась.
И последнее, что я тогда пообещал и что оказалось труднее всего остального: с вечера говорить, куда иду завтра и к какому часу вернусь.
Мы договорились обо всём, и это заняло четверть часа, и всё это время четыре полосы лежали у неё на коленях.
Потом она сложила их и убрала обратно в корзину.
Она не сказала при этом ничего, и я ничего не спросил, и ни одной из этих четырёх полос мы за всю осень ни разу не воспользовались. Они там и лежали, сложенные, и я знал, что они там лежат, и каждый раз, когда лез в корзину за чем-нибудь другим, отводил руку.
А потом она попросила своё, и попросила не тогда, когда мы считали, а позже, вечером, когда я уже думал, что день кончился.
Она попросила передать матери, что родилась девочка.
Я сказал, что передам с первой лодкой. Она спросила, когда будет первая лодка. Я сказал, что не знаю: Хуванду придёт в сентябре, но он идёт на восход, а не на Саринт, и что с Саринтом у нас в это лето вообще не было ни одной оказии.
Она это выслушала и больше не возвращалась к этому ни разу, и вот это «больше не возвращалась» я носил в себе до октября.
Утро, про которое стоит написать, было пятого сентября.
Ветер в тот день не встал совсем — первый раз с середины июля, — и было тихо и уже не жарко, и с моря шёл тот низкий ровный свет, который здесь бывает в начале осени.
Валла ушла ещё в конце августа. Ситта не заходила третий день. Касси и Марра в то утро не пришли.
Мы проснулись одни и не сразу это поняли.
Тавва спала в корзине, подтянув ноги и растопырив пальцы, и спала уже второй час подряд, и это тогда было событием.
Я разжёг, нагрел воду и сделал еду. Еда была такая: варёный ячмень, лепёшка из последней хорошей муки и сушёная рыба, которую в июле привезли из Кирны, и я её немного отмочил и потом подержал на камне.
Тисса ела сидя, завернувшись в покрывало, и ела долго, и я смотрел, как она ест, и мне это нравилось так, что я сам удивлялся.
— Рыба пересушена.
— Рыбу сушил Ламмо. Я её только грел.
— Грел ты её тоже плохо.
Потом мы разговаривали про то, на кого похожа Тавва. Тисса сказала, что на её мать — лоб её матери. Я сказал, что лба пока не видно совсем, там один пух. Она сказала, что мне не видно, а ей видно.
Про Хуванду я больше не шутил, но посмотрел, и она это заметила.
— Даже не начинай.
Потом она сказала, что у девочки будет моё имя.
Я не понял. Она объяснила: имя кончается на то же, на что кончается моё, и значит, здесь их будут слышать как двух женщин из одного дома.
И вот тут мы вспомнили ту старую историю — как в первые недели на Саринте дети хохотали над тем, что чужака зовут женским именем, и как взрослые поправляли друг друга и не поправляли меня, и как мне было совершенно всё равно: я собирался уйти оттуда через неделю.
— Теперь уж ничего не поделаешь. Берег называется по мне, дочь называется в рифму, и через двадцать лет никто не вспомнит, что в этом было смешного.
— Я вспомню.
Она тронула меня первой. Я собирал посуду, сидя к ней спиной, и она дотянулась и положила руку мне на шею сзади, под волосы, и подержала.
Ни о чём другом речи в те дни идти не могло: ей было девять дней от родов, у неё всё болело, и я это понимал. Дело было не в этом.
Я отставил горшки и лёг рядом на её подстилку, лицом к ней, и она подвинулась, и мы лежали.
Я положил ладонь ей на живот. Живот был чужой — мягкий, пустой, обвисший, ничего похожего на то, к чему я за лето привык, — и она, глядя мне в лицо, сказала:
— Да, вот так теперь.
— Ну и ладно.
— Ну и ладно.
С берега меня позвали, когда она уже задремала.
Позвал Лаппо, и позвал в своей манере — от нижнего ряда, во всю глотку, не подходя.
Я лежал и слушал, как он орёт моё имя. Он проорал его второй раз, потом третий. Тисса не проснулась. Тавва в корзине завозилась, выпростала руку и опять затихла.
На четвёртый раз я отозвался — тоже не вставая и не очень громко, так, чтобы он услышал и отстал.
Потом полежал ещё немного.
Потом встал, взял оба пустых горшка, чтобы на обратном пути занести воды, подоткнул тряпку на входе камнем, посмотрел, как они обе спят, и пошёл вниз.
Глава 6 "Камень на мысу"
Глава 6. Камень на мысу
Пиясса пришёл к нам двадцать четвёртого сентября, и пришёл он не за нами.
Он шёл вдоль цепи на восход со смолой, четырьмя мешками шерсти и двумя связками медных лезвий, шёл к рыбацким посёлкам южнее Алланды, где в конце сезона дёшево берут шерсть и дорого отдают сушёную рыбу, и завернул к нам на полдня: у него была вода на два года вперёд, выторгованная ещё на Саринте, и эти два года он намерен был выбрать до последнего черпака.
Он постарел за год. Левый глаз у него был затянут белым и раньше, а теперь он и правым стал щуриться, и на подходе к берегу лодку вёл не он.
Вёл её Тукканни — его племянник, лет двадцати пяти, широкий в плечах, молчаливый, и вёл хорошо, и Пиясса за всё время подхода сказал ему два слова, и оба были про то, как держать корму.
Я стоял на гальке, смотрел, как они заходят, и думал не про шерсть. Я думал, что дальше этого рейса в этом году лодок на восход не будет.
Про могилу Тисса знала с июня.
Я ей тогда сказал столько, сколько сумел: что человек, выбивший знаки на моём камне, был такой же, как я; что он пришёл сюда задолго до меня и прожил двадцать лет на берегу южнее Алланды; что его похоронили на мысу и что мне надо туда.
— Зачем?
И вот тут я встал.
Я мог объяснить ей, что такое эти знаки. Мог объяснить, что это мой язык, записанный способом, которому меня учил отец на кухне. Я не мог объяснить главного — того, что там стояло число, которое на шестнадцать лет больше моего, и что из этого следует про порядок, в котором люди вроде меня сюда попадают. Для этого нужно было сначала объяснить, что такое год, который считают от чего-то, случившегося две с половиной тысячи лет вперёд.
— Он знал что-то, чего не знаю я.
— И что, ты это узнаешь на его могиле?
— Не знаю. Но если не поеду, буду про это думать каждый день.
Вот это она приняла сразу и без единого вопроса.
Двадцать четвёртого мы торговались весь вечер, и торговались не про место в лодке. Место в лодке Пиясса дал бы и так.
Мы торговались про то, что я отдам за обратную дорогу — обратно он шёл уже гружёный рыбой и ему было всё равно, стоять лишние два дня у чужого мыса или не стоять, а мне было не всё равно.
Сошлись на шести черпаках воды в следующем году и на том, что мои люди разгрузят его здесь весной.
Потом сели считать дни. Три перехода туда — от нас; мы сдвинуты к восходу, и то, что от Саринта было четырьмя днями, от нас выходило тремя при ровной погоде. Два дня там. Три обратно. Итого восемь.
Пиясса посмотрел на меня своим здоровым глазом.
— Восемь не бывает. В конце сентября считай двенадцать.
Вечером Тисса потребовала цифры. Не спросила — потребовала, и я, если честно, ждал этого с той минуты, как Пиясса зашёл в бухту.
— Назови день.
— Двенадцать дней. Значит, восьмое октября.
— Назови запас.
— Три. Значит, крайний — одиннадцатое.
— А если больше трёх?
И я ответил то, что в тот момент казалось мне разумным, а через три недели оказалось самой дорогой фразой той осени: если больше трёх, значит, ветер, и тогда ждите, сколько стоит ветер, потому что в конце октября море закрывается и я в любом случае вернусь раньше, чем оно закроется.
— Хорошо. Но ты обещал говорить, куда идёшь и когда вернёшься. Ты сказал. Я услышала.
Дальше мы сидели и делили дела, и это заняло больше времени, чем разговор про меня.
Вода — Дессо, без изменений, и он сам это знал лучше меня. Цистерна к тому дню была вынута вся и до дна, и Санно с Дессо обмазывали её известковым тестом из девяти питт, и на это у них оставалось дней двадцать, а первых дождей ждали в конце октября; от того, успеют они или нет, зависело следующее лето, и это было единственное дело на холме, которое шло без меня само и лучше, чем при мне.
Счёт — Насса; ей же плитка и ей же спор о долях, если он будет.
Люди — Кисто, и вот тут Тисса возразила, потому что Кисто в июле поднимал камень над мальчишкой, и я согласился с ней наполовину: люди — Кисто, но всё, что касается чужих на берегу, — до моего возвращения никак, а если придут чужие и ждать нельзя, звать Каппо из бухты.
Стройка — Санно, и Санно про это не спрашивал вовсе.
Сопровождение Ламмо — отказать. Я отказал ему в сентябре уже второй раз и знал, что мне это вернётся, и знал также, что ни в одной строке нашего договора этого сопровождения нет, и что ему это будет безразлично.
Тисса выслушала всё и сказала одну вещь, которую я тогда не оценил.
— Ты раздал всё, кроме того, что делаешь ты.
— А что делаю я?
— Ты ходишь между всеми ими и слушаешь. Этого ты никому не отдал, потому что это некому отдать.
А перед самым выходом она попросила ещё одно.
— На стоянках спрашивай, не идёт ли кто на Саринт.
Я сказал, что буду спрашивать.
Вышли двадцать шестого, на рассвете, при слабом с севера.
Тавва к тому дню прожила месяц без одного дня. Она уже держала голову три вдоха подряд и делала это с таким лицом, будто поднимает мешок, и Тисса каждый раз при этом смеялась, и я в то утро сидел над корзиной дольше, чем следовало, и меня звали с берега дважды.
Тисса вышла проводить до воды. Она не сказала мне ничего особенного, и я ей тоже. Она поправила мне мешок на плече и сказала, чтобы я не потерял плитку.
Я обернулся один раз, уже с воды, и увидел, что она стоит и разговаривает с Нассой и на лодку не смотрит.
Первый день был хороший. Мы шли на вёслах вдоль цепи, потом под парусом полперехода, потом опять на вёслах; Тукканни держал, Пиясса дремал на корме и просыпался ровно тогда, когда что-то шло не так, и один раз проснулся за секунду до того, как это понял я. Заночевали на стоянке, где вода и три навеса.
На второй день с полудня зашло с северо-востока, и мы полдня выгребали против короткой злой волны, и к вечеру у нас разошёлся шов на скуле левого борта — не течь, а сочение, — и Пиясса сказал, что дальше без смолы не пойдёт.
Смола у него была. Не было сухого места и времени.
Мы встали на чужой стоянке — маленькая бухта под обрывом, вытяжка на четыре корпуса, два дома выше по склону — и простояли там четверо суток: сутки на шов и трое на ветер, который зашёл в тот же вечер и не отпускал.
Эти четверо суток я до сих пор считаю самыми полезными во всей поездке.
Хозяев было трое: старик, его сын и сноха, и ещё дети, которых я не считал. Они брали за стоянку рыбой или работой. Мы отдали работой: Тукканни с двумя правили им вытяжку, а я два дня таскал камень: мне надо было чем-то занять руки.
Вечером ели вместе. Ели кашу из ячменя с рыбой и пили что-то кислое, разведённое водой, и старик, узнав, куда мы идём, оживился и сказал, что знает то место и знает про того человека.
Пиясса посмотрел на меня.
— Расскажи, — сказал я.
Старик рассказал вот что.
Что жил на том берегу человек, пришедший из моря. Что вышел он на берег в бурю, и вышел без лодки, и что на нём не было ни одной царапины. Что он умел звать рыбу — выходил на камни, говорил, и рыба шла. Что однажды у них пропали лодки, три штуки, и он сказал, где искать, и нашли. Что он не тонул: его пробовали утопить чужие, и он ушёл под воду и вышел в другом месте, за мысом.
Я слушал и чувствовал, как у меня разгоняется сердце.
Вышел из воды без лодки. Ушёл под воду и вышел в другом месте.
Я за две минуты построил себе на этом целое здание: он знал место; он умел проходить; он уходил и возвращался; вот зачем мне туда.
«Товарищи курсанты. Вам рассказали хорошую историю. Прежде чем ею пользоваться, задайте о ней три вопроса. Первый: видел ли рассказчик сам. Второй: если не сам, то через сколько рук это к нему пришло. Третий: что в этой истории такого, чего рассказчику невыгодно было бы придумывать. Первые два вопроса историю обычно убивают. Третий оставляет от неё крупицу, и вот с этой крупицей уже можно работать».
Гуляев, четвёртый курс, опрос. Он тогда добавил, что мы всё равно сначала поверим, а спрашивать начнём потом, и в этом был прав.
Потом я начал спрашивать подробности, и здание сложилось.
— Ты его видел?
— Нет. Я там и не был ни разу. Отсюда до них два перехода.
— Кто видел?
— Дядя матери.
— Он рассказывал сам?
Старик подумал.
— Он рассказывал моей матери. А мать мне.
Я спросил про рыбу: в какой год, сколько раз, кто ещё при этом был.
— Так говорят.
Я спросил про лодки: чьи, откуда пришли, где нашли.
— За мысом нашли.
— За каким?
— За тем, где его и похоронили.
Это была единственная подробность за весь рассказ, которая ни с чем не спорила.
Тут заговорила сноха. Она сидела с краю, кормила младшего и до этого не сказала ни слова.
— Моя родня с того берега, — сказала она, не поднимая головы. — Там про него говорят другое.
Там говорят, что он чинил лодки. Что жил в доме вдовы, у которой было двое малых, и прожил там, сколько прожил, и умер. Что лодки он чинил хорошо, но медленно, и брал за это мало, и что одни его за это уважали, а другие считали дураком.
— И звали его Нетту.
Я переспросил.
— Нетту.
Я переспросил ещё раз, и старик засмеялся и сказал, что да, так и звали, он забыл, а зовут его так потому, что он всё время это говорил. Что бы ни спросили — он так и отвечал.
И сказал это слово ещё раз, и сказал его правильно, с ударением на первом слоге, чуть растянув: не́тту.
Нету.
Я вышел из-под навеса и постоял снаружи.
Мне тогда было тридцать семь лет, и я за прошедший год научился держать лицо в гораздо худших положениях, но тут мне надо было выйти, потому что чужая баба на чужой стоянке произнесла русское слово, и произнесла его как имя, и это было первое русское слово, которое я услышал от человека за пятнадцать месяцев.
Его спрашивали: есть ли у тебя? есть ли здесь? будет ли?
А он отвечал: нету.
Двадцать лет.
Вернулся я, когда убирали посуду, сел доедать и больше про старика в тот вечер не спрашивал.
Пиясса потом, уже у лодки, сказал мне, что про рыбу — враньё, и сказал спокойно, как говорят про погоду.
— Я понял.
— А про имя не враньё. Имя они бы не выдумали.
Это было самое умное, что кто-либо сказал мне за ту поездку. Выдумывают подвиги. Клички не выдумывают.
Пришли мы второго октября, к обеду.
Посёлок стоял на пологом берегу под невысоким обрывом: дворов двадцать с чем-то, вытяжка, сушила, козы, дым. Мыс был к югу, в получасе ходьбы, длинный и плоский, уходящий в воду тремя ступенями.
Нас никто не встречал. Пиясса ушёл торговать, я остался на берегу с мешком.
Проводника мне дали не сразу и дали мальчишку — лет четырнадцати, тощего, с ободранными коленями, который сначала спросил, чего я дам, потом, услышав ответ, сказал, что и так покажет, а потом всю дорогу шёл на два шага впереди и через каждые полста шагов оборачивался проверить, иду ли я.
Его звали Хиллуни.
Могилы на мысу было три. Я этого заранее не знал и, когда увидел три, на минуту растерялся: я шёл к одной.
Две были старые, оплывшие, заросшие, обложенные по кругу мелким камнем. Третья лежала с краю, ближе к воде, и на ней стоял камень — серый, плоский, в рост сидящего человека, врытый на треть.
— Вот, — сказал мальчишка.
— Откуда камень?
— Он сам его сюда привёз.
— Сам?
— Так говорят. Привёз на лодке, вытащил и поставил, и сидел тут, и все смеялись. А потом он умер, и его положили тут.
Я подошёл и стал смотреть, и первую минуту ничего не видел. Камень был в лишайнике — жёлтом и сером, — весь испятнан, и на нём было полно естественных выбоин, и я честно сказал себе: возможно, здесь ничего нет и он просто поставил камень.
Потом сел на корточки, положил ладонь на поверхность и повёл.
И всё, что я тогда почувствовал, было простой вещью: под пальцами шла ямка. Круглая, глубокая, с ровным дном. Такая, какую не делает ни дождь, ни соль, ни мороз.
Чистил я его, наверное, час. Мальчишка сначала стоял и смотрел, потом принёс мне воды в раковине, потом ушёл и вернулся с пучком жёсткой травы, и мы чистили вдвоём, и я ему за это потом отдал нож, и это был хороший обмен.
Надпись шла в три строки.
Первую я прочёл сразу — она была такая же, какую я уже читал на своём камне: точки и тире, группами, с ровными паузами. Я читал по знаку, вслух, и мальчишка слушал и решил, что я пою.
Точка, тире, точка, точка. Л.
Точка, точка, тире. У.
Тире, точка, тире. К.
Точка, точка. И.
Тире, точка. Н.
ЛУКИН.
Я сидел на камнях над водой и смотрел на пять букв.
Не на знак, не на число, не на девиз — на фамилию.
Я не знал никакого Лукина. Это было самое обыкновенное сочетание букв, какое только бывает: Лукин, каких в любом городе десяток. И именно поэтому оно ударило так, как не ударяло ничего за весь год: человек, который лежал под этим камнем, был не «предшественник» и не «тот, кто выбил табличку».
Он был Лукин.
Дальше шли две строки, и обе были числами. Я это понял до того, как прочёл: группы были по пять знаков: цифры в морзянке всегда пять, буквы — от одного до четырёх, и это первое, что запоминает всякий, кто её учил.
В первой строке было четыре группы. Во второй — тоже четыре.
Первая: один, девять, семь, четыре.
Вторая: два, ноль, четыре, один.
1974
2041
Я просидел на том мысу до вечера. Мальчишка ушёл и потом пришёл снова, и я его не заметил.
Про 2041 я думал год. Я построил на нём целую башню: он ушёл из нашего мира на шестнадцать лет позже меня, а вышел здесь на полвека раньше, значит, порядок не сохраняется, значит, это не случайность, — и с этой башней я жил и, по правде сказать, гордился ею.
Теперь под ней стояло второе число, и башня от этого не упала, а сделалась проще и тяжелее.
Я перебрал, что́ эти две строки могут значить, и перебирал добросовестно, потому что человек, который двадцать лет бил ямки на камне, мог написать что угодно и не обязан был писать понятное. Две четырёхзначные группы, стоящие под фамилией одна над другой, могут быть чем угодно: двумя расстояниями, двумя счётами, двумя важными ему числами. Но то, что пишут под фамилией на камне, который ставят себе сами, везде, где вообще умеют писать, обычно означает одно.
От и до.
Год, в котором он появился на свете. Год, в котором он оттуда ушёл.
Это чтение, а не доказательство, и я обязан это сказать: я прочёл так: так читается проще всего, и в этом случае он ничего мне не загадывал, а просто написал на своём надгробии то, что пишет всякий. И, написав, попутно сообщил тому, кто прочтёт, что 2041 — это, скорее всего, год, а не что-нибудь ещё.
И тут же вылезло то, что ни в какую башню не лезло.
Шестьдесят семь.
От семьдесят четвёртого до сорок первого — шестьдесят семь лет. Если второе число — год перехода, ему было шестьдесят семь, когда он сюда вошёл. Если он считал здесь годы дальше и написал год смерти — шестьдесят семь ему было к концу жизни. Камень один этого не решал.
В первом случае человек, вошедший сюда, был стариком. Не сорокалетним мужиком в снаряжении, не тем, кто ходит под воду и считает секунды, а стариком под семьдесят.
И прожил он тут после этого, по рассказам, лет двадцать.
Восемьдесят семь.
Я сидел и проверял это на все лады и никак не мог проверить: у здешних нет годов. У них есть «при таком-то старшем», «за два года до большой воды», «когда моя мать была девкой». Я в тот день спросил про сроки пятерых и получил пять ответов, и они расходились между собой на пятнадцать лет.
Я спросил хозяина сушил, давно ли умер тот человек с мыса. Он сказал: при старшем, который был до нынешнего, и нынешний сидит давно. Я спросил, сколько давно. Он сказал: у него уже внуки взрослые.
Я спросил бабу у воды. Она сказала: моя мать была тогда молодая, а мать умерла в позапрошлую зиму и была старая.
Я спросил Хиллуни. Он сказал, что не знает, и предложил спросить деда, и дед оказался тот же хозяин сушил.
И только один ответил числом.
— Мне было двенадцать, — сказал он. — Он умер, когда мне было двенадцать, потому что в тот год меня первый раз взяли в море одного.
Потом я спросил, сколько ему теперь, и он подумал и сказал: много.
Вот и всё, что я мог собрать. Я знал точный возраст одного свидетеля в момент события и не знал, сколько этому свидетелю лет сейчас, и он сам этого не знал, и никто на берегу не знал своих лет: здесь считают не годы, а то, что в эти годы случилось: большую воду, плохой лов, того старшего, этого старшего.

