Читать книгу Город на холме. Книга 3 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz
Город на холме. Книга 3
Город на холме. Книга 3
Оценить:

5

Полная версия:

Город на холме. Книга 3

Ласковый Звездочёт

Город на холме. Книга 3

Глава 1 "Третий день"

Глава 1. Третий день

Срок в три дня придумал не я. Его придумала посуда.

Воду мы везли в бурдюках и горшках, и посуды этой набиралось на пятьсот черпаков с небольшим, если считать всё, включая треснутое и связанное бечевой. Сколько я ни перекладывал груз по лодкам в последние дни мая, больше трёхсот двадцати черпаков в лодки не входило: остальное место занимали люди, семена, известковое тесто, домашняя утварь и две козы, которые весили как четыре человека и вели себя как сорок. Черпак — это мера Пияссы, глиняный сосуд с зарубкой по внутреннему краю; полный его поднимают одной рукой и несут, не переливая, и воды в нём ровно столько, сколько взрослый выпивает за сутки в жару, если не бегает по солнцу. Триста двадцать черпаков на сто четыре головы — это три дня по черпаку на человека и немного на дне горшков, если не жадничать в первый вечер.

На кругу Кинт спросил прямо, как он спрашивал всегда:

— А если воды там нет?

Сидело дворов сорок, и половина из них не шла с нами никуда, и всем им было интересно.

— Тогда на третий день грузимся и уходим обратно.

— Обратно куда?

— Сюда. К тебе на берег.

Он подумал, повертел в пальцах обломок бирки, который держал всё собрание, и положил его на колено.

— Я тебя не звал обратно.

— Я поэтому и говорю сейчас, при всех, а не потом.

Он кивнул и больше к этому не возвращался, и это было хуже, чем если бы он спорил. А я потом три недели, пока мы вязали варду и делили дворы, носил в себе одно неприятное знание: срок я поставил не по воде и не по разведке, а по тому, сколько влезло в бурдюки.

Гуляев на четвёртом курсе говорил нам: срок, который вы назвали вслух, через неделю начинает жить отдельно от причины, по которой вы его назвали, и держаться люди будут за срок, а не за причину. Я это помнил и всё равно назвал.

Вышли шестого июня, высадились седьмого. Третий день пришёлся, стало быть, на девятое.

Первые два дня мы носили.

Между водой и тем местом, где мы собирались жить, было сорок минут вверх по колючке с грузом на плече. Бухта была хорошая: галька, песок, ровное дно без плит у самого уреза, вытяжка для лодок получалась сама собой. Всё остальное было наверху — ровная площадка под ветром, зелёная полоса на северном склоне и вид на два перехода в любую сторону, то есть всё, ради чего сюда стоило идти. Вниз — вода и лодки. Вверх — жизнь. Между ними склон, который к полудню нагревался так, что босиком через него шли только дети, и то не все.

За два дня мы подняли девять питт с известковым тестом, семена, обсидиан, четыре мешка ячменя и всё, что не могло мокнуть. Обсидиана мы везли тридцать пять пластин, считая мелкие, — весь запас, какой был у меня и у дома Пинда, и это было всё, чем мы могли здесь заплатить за что бы то ни было. Три я носил в поясе, остальные лежали в ящике под кормовой банкой варды, и ящик этот выгружали при мне.

Питты были самым тяжёлым, что у нас было, и самым общим. Они не принадлежали никому. В них лежала наша будущая цистерна, то есть, если говорить прямо, наша вторая зима, и я объявил ещё на Саринте, что их несут дворы по очереди, по жребию, и что ни одна не остаётся на берегу на ночь.

К полудню второго дня жребий дошёл до двора Туммо.

Туммо было лет сорок, он был коренастый, с короткими руками и низким лбом, с тремя своими детьми и одним восточным, и всю прошлую зиму на Саринте он делал ровно столько, сколько сказано, и ни горстью больше. Он сидел у своего навеса на камне и чинил сеть, продевая деревянную иглу снизу вверх коротким и очень ровным движением, и, когда я подошёл, он не встал и работу не отложил.

— Питта твоя.

Он посмотрел вниз, на гальку, где она стояла, потом на склон, потом опять в сеть.

— Мой двор своё поднял.

— Питты общие.

— Общее — это то, что делят. — Он сказал это не мне; он сказал это в сеть, но громко, так, чтобы слышали от третьего навеса, где сидели бабы с корзинами. — Тесто из этих горшков делить не будут. Его выльют в яму. А яму копают там, где решили не мы.

За полтора дня на пустом берегу у нас уже завелось место, где решили не они.

Навесы поставила Тисса, и поставила их накануне, пока я ходил по верхней площадке с Дессо и прикидывал по ветру, где печь, где дворы, где вода.

Я поднялся к вечеру и не нашёл своего. Своё стояло внизу, у края ровного, у трёх больших камней, и рядом с ним стояло ещё десять.

— Почему здесь? Наверху суше и выше.

— Наверху ветер.

— Ветер — это хорошо. Там нет мух.

Она сидела на мешке и обувалась: нагибаться она уже не могла и обувалась только сидя, выставив ногу вперёд и подтягивая ремешок двумя руками.

— Здесь двадцать шагов до тропы, по которой носят воду. И сюда можно втащить человека на циновке. А наверх нельзя.

— Кого втащить?

Она посмотрела на меня и не ответила, и я до сих пор не знаю, был ли у неё на это ответ или она просто не захотела его говорить вслух на второй день.

— Кто хочет наверх, пусть идёт наверх. Я встану здесь.

К полудню второго дня у трёх камней стояло четырнадцать навесов, и последние ставили те, кто с утра ругался, что снизу не видно моря.

С Туммо я разговаривать не стал.

Я мог. У меня к тому времени хватало слов на всё, кроме тонкого, и я умел говорить так, чтобы человек при свидетелях оказался неправ, — за год на Саринте я этому выучился и знал за собой эту способность, и она мне нравилась. Но было за полдень, склон жарился, а питта стояла на гальке, и всякая минута разговора стоила ровно столько же, сколько минута подъёма, только не давала ничего.

«Товарищи курсанты. Человек отказался работать — у вас два пути. Первый: доказать при всех, что он неправ. Вы выиграете и получите человека, который теперь при всех неправ и будет это помнить дольше вас. Второй: сделать его работу самому и молча. Второй дороже вам и дешевле делу. Выбирайте не по тому, кто прав, а по тому, сколько вам ещё с этим человеком жить».

Гуляев, третий курс, работа с личным составом. Апрель, окна настежь, за окном кто-то бесконечно заводил и глушил машину.

Я снял верхнюю рубаху, намотал на плечо и пошёл вниз.

Питта в рост ребёнка. Пустая весит как мешок ячменя, с тестом — как два. Её не носят на плече: её носят вдвоём на жерди, продетой в ушки, и всё удовольствие в том, что жердь пружинит, а груз живой и норовит качнуться в сторону склона. Со мной взялся Дессо — молчаливый мужик из дома Пинда, который прошлым летом на Саринте сорок дней вынимал яму под цистерну и знал про землю больше меня. Он всё делал медленно и за год не сказал мне ни одного лишнего слова.

На середине подъёма нас догнал Ландо.

— Вторым пойду я.

— Дессо идёт вторым.

— Дессо пойдёт третьим, — сказал Ландо и взялся за жердь, и Дессо отпустил.

Ландо лез первым везде, где можно было лезть первым. Ему было двадцать четыре, у него была жена Касси, двое своих детей и один взятый, восточный, мальчишка лет восьми, который ходил за ним хвостом и таскал корзину. На Саринте он полгода носил камень на обвод, а зимой мазал цистерну, и шёл он с нами не потому, что верил мне, а потому, что вложил в это дело спину и хотел смотреть, чем кончится. Я это про него знал и пользовался этим так же, как пользуются всяким, кто первым берётся за лопату.

Мы подняли три питты до темноты. На второй у меня стёрло плечо до крови, и я перекладывал жердь на другое и всю дорогу считал шаги — иначе останавливался бы каждые двадцать. Мимо навеса Туммо прошли с грузом сначала мы трое, потом двор Марры, потом двое подростков с корзинами. Никто ему ничего не сказал. Он чинил сеть.

Я в тот вечер записал на плитке одно слово — «жребий» — и поставил рядом черту, собираясь придумать, что с этим делать, к концу недели.

Придумывать пришлось раньше и не про то.

Наверх я поднялся до рассвета, в темноте, и ждал света, сидя на камне у раскопа.

Склон здесь длинный и пологий, весь в колючке, и только поперёк него, ниже вершины примерно на треть, идёт полоса другой травы — шагов восемьдесят в длину и десять-пятнадцать в ширину. Зелёная в начале июня, после двух недель без дождя. Из-за этой полосы я и привёл сюда сто четыре человека, и до вчерашнего полудня она была единственным основанием для всего, что мы сделали.

Вчера мы её вскрыли. Сняли дёрн на трёх шагах, копали до полудня и добрались до влажного: не до воды — до земли, которая пачкала ладонь и держала след пальца. К вечеру в яме, выкопанной по колено, стояла муть на два пальца. Люди поднимались смотреть на неё весь вечер, по двое и по трое, и уходили молча, и внизу, у костров, об этом говорили тем особым ровным голосом, каким говорят, когда очень не хотят сглазить.

Я сидел над ней в темноте и понимал, что это ещё не вода. Вода — это сколько в сутки. Всё остальное — пятно на склоне и влажная земля в горсти.

Копать начали, как рассвело. Копали шестеро, и главным над ними я поставил Дессо, и он всё время трогал стенку раскопа ладонью, будто грел.

Я искал источник, и искал его так, как его ищет человек, выросший на водопроводе: я всю жизнь представлял себе воду в земле трубой, которая где-то внизу течёт, и надо докопаться и пробить. Поэтому я велел углубляться. Мы шли вниз и в склон, подрезая стенку, и к четвёртому часу у нас была выемка по грудь с отвесной задней стенкой, в которую я упирался взглядом и ждал, что вот-вот из неё ударит.

Из неё не ударяло. Она мокла — везде одинаково, по всей плоскости.

Дессо выпрямился, посмотрел на эту стенку и потрогал её сверху, там, где дёрн нависал козырьком.

— Завалить бы откосом.

— Сколько по времени?

— Полдня.

У меня было полдня на всё: на воду, на разведку берега и на разговор, который предстоял вечером. Я посчитал это и решил, что полдня на безопасность мы себе позволить не можем, и это было единственное решение того утра, которое я обдумал как следует и всё равно принял неверно.

Обвалилось около девяти утра.

Я стоял наверху, шагах в пяти, спиной, и видел не обвал, а то, как у стоявшего напротив меня человека изменилось лицо. Звук был несерьёзный: не грохот — шорох, как если мешок ссыпают с борта в воду. Стенка сошла целиком, куском в полтора шага, вместе с дёрном, и легла на дно выемки, и в ней был камень — плоская плита в ладонь толщиной, которую мы утром обкопали сверху и оставили: она держалась.

Ландо был внизу. Его накрыло по пояс, а ногу ниже колена взяло между плитой и дном.

Первым в яму прыгнул его мальчишка, и первым делом я его оттуда выкинул: взял за шиворот и передал наверх, и он потом орал и рвался, и его держали вчетвером.

Ландо не кричал. Он сказал что-то короткое и непонятное, и Дессо ответил ему таким же коротким, и оба замолчали.

Я спустился и трогал землю вокруг него руками. Плиту поднимать было нельзя: она лежала косо и держала на себе то, что ещё не сошло. Тянуть его тоже было нельзя: нога сидела плотно, и, если тянуть, мы снимем с него мясо и не вынем. Значит, копать — не над ним и не под плитой, а сбоку, руками, и выбирать землю из-под ноги, пока не станет пусто.

— Двое наверх, на край. Смотреть на трещину. Поползёт — кричать, а не показывать.

— Кричать что?

— Что угодно. Хоть имя своё.

Двоих я поставил подавать жерди и камни и подпирать плиту по мере того, как из-под неё уходит земля.

— Не поднимайте. Подпирайте. Если она сядет глубже, мы его здесь и оставим.

Остальных я выгнал наверх: в яме на четверых места нет, а людей вокруг собралось уже человек тридцать, и все они очень хотели помочь.

Мы вынимали его час с четвертью. Я считал. Это единственный способ, который у меня есть, чтобы не делать в такие минуты глупостей: я считаю про себя ровно, от одного, и, если сбиваюсь, значит, тороплюсь, и надо остановиться и посмотреть вокруг. Я сбился дважды. Первый раз — когда под пальцами у меня пошла сухая сыпучая мелочь и я понял, что выбираю не из-под ноги, а из-под себя. Второй раз — когда он начал кричать.

Кричать он начал примерно на середине, когда из-под ноги ушла земля и вес перешёл на кость. Кричал нехорошо, высоко, и наверху от этого крика заплакали дети, и кто-то их увёл.

Касси стояла у края всё это время и не сказала ни одного слова. Один раз она присела на корточки и спросила — не меня, а вообще, вниз, в яму:

— Вы его вынимаете или вы его откапываете?

Дессо, не поднимая головы, ответил:

— Вынимаем.

Она кивнула и встала обратно.

Вынули мы его в начале одиннадцатого. Голень была цела снизу и сломана выше щиколотки — не поперёк, а косо; кожа держала, крови почти не было, но ступня висела неправильно, и вокруг всё набухало на глазах. Мы вытянули ногу, пока он был ещё не в себе от того, что его вынули, приложили две расщеплённые жерди и увязали мокрой бечевой, и вниз его несли на циновке, натянутой на два весла, восемь человек, меняясь, — тропа была скверная. На левое ухо он с того утра слышал плохо и до конца жизни так и слышал: в яме ему забило его землёй, и, когда промыли, оно не открылось.

Его пронесли мимо верхней площадки и поставили не там, а внизу, у трёх камней, под четвёртым навесом от края — на том самом месте, куда Тисса накануне велела ставить: сюда можно втащить человека на циновке.

Я поднялся обратно к яме.

Обвал завалил мокрую стенку, и всё, что сочилось со вчерашнего дня, перемешалось с обрушенной землёй. На дне стояла глиняная каша, в которую мы вдобавок час лазили ногами. Не муть на два пальца — жижа. Отстаиваться ей было двое суток, и отстаивать её было не в чем.

Дессо сел на край, посмотрел на всё это и сказал вторую свою фразу за утро:

— Тут копать нечего.

— Почему ты молчал?

— Я не молчал. Я сказал про откос. Ты спросил про время.

Это было справедливо. Обижаться было некогда: внизу, у костров, в этот самый час кончилась вода.

Кончилась она честно, по расчёту, к полудню третьего дня — ровно так, как я считал в мае. Плохо было не то, что она кончилась, а то, что она кончилась в тот самый час, когда сверху пришли люди с носилками и слух о том, что ямы больше нет.

Ссора случилась у посуды и вышла из ничего, как все настоящие ссоры.

Горшков у нас было мало. Питты все девять стояли с известковым тестом, и трогать их было нельзя ни при каких обстоятельствах. Бурдюки лежали пустые и вонючие: их надо было заливать, чтобы не рассохлись, а заливать было нечем. Оставались горшки, мерный сосуд, привезённый Пияссой, и то, из чего едят.

Марра, у которой трое малых, взяла два горшка и понесла к своему навесу — в тень, под будущую воду.

— Поставь, — сказала Касси.

— Поставлю. У себя.

— У меня человек с переломанной ногой. Его трясёт. Ему пить.

— У меня трое, и они с утра не пили.

— Твои ходят.

Марра поставила горшки на землю, но не отпустила их.

— Мои ходят. Твой три дня назад тоже ходил.

Касси встала, подошла и взяла горшок за венчик, и Марра его не отдала, и они подержали его вдвоём секунды две, и он упал и, разумеется, разбился — он был из тех, что мы везли в соломе полтора дня по морю.

Я пришёл на это с руками по локоть в глине и, честно скажу, собирался орать.

Орать не пришлось. Насса подошла раньше меня, посмотрела на черепки, потом на обеих и сказала — громко, на весь берег, тем ровным издевательским голосом, который у неё появлялся всегда не вовремя и всегда к месту:

— Ну вот. Теперь ещё на один меньше.

И, пока они на неё оборачивались, собрала всю посуду, какая была на виду, снесла в одно место под скалу, в тень, и села рядом.

— Стоит здесь. Никто не трогает. Кому надо — приходит ко мне.

— По какому праву? — спросил кто-то от костров.

— По тому, что я сижу, а вы ходите.

Ей было двадцать лет, и за всю прошлую зиму она сказала мне четыре фразы. Я не давал ей этой работы. Она её взяла.

Последнюю воду раздавали при всех, и я на этом настоял. Можно было раздать по навесам и не собирать людей; я решил наоборот — пусть смотрят, как это кончается: через час всё равно узнают, а узнать лучше от меня.

Насса наливала. Черпак на человека, детям по полчерпака и второй половиной их допаивали из общего. На дне осталось меньше, чем я считал: двое суток на жаре бурдюки берут своё.

Я дождался, пока дойдёт очередь до последнего двора, и сказал: что ямы наверху больше нет, что она засыпана обвалом и что вода, которая в ней стояла, стала глиной; что Ландо жив, нога сломана и он будет ходить; что обещал я три дня и что три дня — сегодня.

Люди стояли тихо, и я успел подумать, что обойдётся.

Потом старуха из дома Тавы спросила громко, ни на кого не глядя:

— Ты сказал: три дня и назад.

— Сказал.

— Вот и три дня.

Туммо не сказал ничего. Он встал, пошёл к своему навесу и начал снимать циновки. Он делал это спокойно, как делают работу: снял, скатал, увязал, вынес к тропе два мешка и сел на них, и дети его сидели рядом, и жена его стояла и смотрела, и я видел, что она этого не хочет, и видел, что она не скажет.

К нему никто не подошёл. Все ждали, что подойду я. Я не подошёл: если я сейчас пойду его уговаривать, то через полчаса буду уговаривать всех, и уговаривать буду тем, чего у меня нет.

Вместо этого заговорила Тисса.

Она стояла у скалы, рядом с Нассиной посудой, и держалась рукой за поясницу — стоять ей было тяжело: рожать она собиралась через ветер, а живот у неё был уже такой, что нагнуться она не могла.

— Что будет сделано до темноты?

Я начал говорить про завтра.

— До темноты.

Берег молчал и слушал не меня, а её, и вопрос был поставлен правильно, потому что на «завтра» у меня было сколько угодно слов, а на «до темноты» — только дела.

Я назвал три. Первое: вниз больше не копаем; идём по мокрой линии вдоль склона и ищем, где она выходит сама. Второе: двое идут со мной вокруг мыса, и мы смотрим берег на переход в обе стороны — не на предмет красоты, а на предмет воды и людей. Третье: посуда остаётся у Нассы, счёт остатка ведёт она, и, если кто-то думает, что ему дадут второй черпак мимо неё, пусть думает дальше.

Тисса села.

Туммо со своих мешков сказал — довольно громко, так, чтобы слышали:

— Подожду до темноты.

Он не ушёл и не остался. Он назначил себе срок и сел его ждать, и весь берег теперь знал, к какому часу смотреть на меня.

К Ландо я зашёл перед выходом. Он лежал под навесом, серый и потный, и уже понимал, что с ним. Мальчишка сидел у него в ногах и никого не подпускал, как собака.

— Что ты видел?

Он посмотрел на меня мутно и долго, и я решил, что не ответит, и уже собрался уходить.

— Я лежал лицом в воде.

— Где?

— В земле.

Я сел на корточки и дальше вытягивал из него это минут десять, по два-три слова, с остановками, подставляя ухо к правой стороне: левым он меня уже не слышал.

Когда стенка сошла, его накрыло, и лицо прижало к свежему срезу — к той плоскости, которая открылась под обвалившимся куском. И по этой плоскости шла вода. Не капала сверху и не поднималась снизу — шла вдоль, поперёк склона, тонко, по гладкому камню, и он час с четвертью лежал щекой в этой струе и глотал — отвернуться он не мог.

— Много?

— Как из горсти. — Он полежал. — Она шла не на нас. Она шла вбок.

Я взял с собой двоих. Первым — Кисто, двадцатилетнего племянника Марры, который лазил по камням как коза и был единственным человеком в нашем хозяйстве, за которого я не боялся на обрыве. Вторым — Туммо.

Я подошёл к его мешкам:

— Пойдёшь со мной.

— Зачем?

— Потому что вечером ты будешь говорить при всех. Я хочу, чтобы ты говорил о том, что видел сам.

Он подумал, снял с мешка младшего, поставил его на землю и пошёл.

Сначала мы поднялись к обвалу и разгребли его в том месте, где лежала голова Ландо. Там был камень — не плита, а плотный серый слой, шедший в склон с небольшим наклоном, и по нему, как по столешнице, вниз сползала земля. И на границе между камнем и землёй темнела полоса.

Я потрогал её и лизнул палец.

Мы прошли вдоль этой границы шагов на шесть в обе стороны, снимая только верхнее, и на всём протяжении она была одинаково мокрой. Два дня я рыл вниз сквозь ту самую полку, по которой всё это время текло у меня над головой.

— Смотри, — сказал я Кисто. — Вот серый. Вот земля. Вот между ними.

Он потрогал и понюхал пальцы.

— И что?

— Она не стоит. Она идёт вбок, пока не выйдет наружу. Значит, нам нужно место, где эта полка выходит: обрыв, промоина, щель, всё равно что. Лишь бы вода выходила сама и не в колючку, а в камень.

— А как понять?

— Смотрим на траву, смотрим на камень, смотрим, куда ходит скотина.

Козьих следов на этом склоне было столько, что я тогда обязан был спросить себя, чьи это козы.

Первое место нашёл Туммо, и оно было пустое. Шагов через триста, в складке, где склон подламывался, стояла густая зелень выше колена, и под ней была мокрая земля, и мокрая хорошо, на две ладони вглубь. Туммо сел на корточки и запустил в неё руку по запястье.

— Вот.

Кисто уже кричал сверху, чтобы несли лопату.

Я походил вокруг минут десять. Мокрое было пятном, шагов на восемь, и дальше вниз, куда вода должна была бы идти, всё было сухое и пыльное. Трава стояла та же, что на всём склоне, только гуще. А в ямке, которую я выковырял ножом, за то время, пока мы говорили, не набралось ничего: земля отдала на ладонь и больше не отдавала.

— Нет.

Туммо встал и вытер руку о бедро.

— Вода есть, а ты говоришь — нет.

— Вода есть. Сколько в сутки — нет. Это зимняя. Она лежит на глине с дождей, к июлю уйдёт, а к августу тут и зелени не останется.

— Ты это видишь?

— Я это считаю.

— Ты второй день считаешь. Ты вчера насчитал яму, и в ней теперь лежит нога Ландо.

Кисто наверху перестал кричать.

Я мог ответить и знал чем. И тогда же, на склоне, впервые подумал, что человеку, который меня не любит и всё-таки идёт со мной, врать нельзя даже интонацией.

— Мог насчитать и это. Пойдём дальше.

Он посмотрел на меня недобро и запомнил. Но пошёл он первым.

Расщелину нашли на исходе второго часа. Склон к северо-западу обрывался к морю уступами, и в третьем уступе, на высоте человеческого роста над узкой каменной площадкой, серый слой выходил наружу — та самая полка, рассечённая косой щелью. Из щели не текло. Из неё сочилось: по трещине, по зелёному от мха камню, каплями, которые собирались и шли вниз тонкой нитью, и внизу, в вымоине, стояла вода. Она была чистая, с песком на дне, и пахла камнем.

Кисто сунул туда лицо и пил, как собака, минуты две. Туммо пил после него, потом сел на корточки и стал смотреть, как капает, и я видел, что он считает — не черпаками, а по-своему, но считает.

Я лёг, приложил ладонь к камню и провёл вдоль щели. Мокрое шло шагов на четыре, и по всей длине одинаково. Не точка. Линия. Линию можно перехватить.

— Там человек, — сказал Кисто негромко.

Он сидел выше нас, на уступе, шагах в двадцати, и сидел, судя по всему, давно: мужик лет тридцати, босой, в юбке из некрашеной шерсти, с ножом на поясе и с двумя козами, которые ходили по скале так, будто кто-то приклеил их к ней. Под скалой рядом с ним была расщелина, заложенная камнями, и из-под камней торчал край сети.

Я отдал Кисто своё копьё и поднялся к нему один, без оружия и медленно.

Он не встал. Он сказал длинную фразу, из которой я понял слова «вода», «ваши» и «сколько». Говор у него был не наш: он глотал концы слов и половину звуков клал туда, где у нас их не бывает, и я в первый час разговаривал с ним так же, как в свой первый месяц на Саринте, — по одному слову, через предмет, показывая руками.

Я показал вниз, на наши костры, потом четыре пальца, потом ещё четыре, и понял, что он так не считает. Тогда я показал на склон:

— Люди. Много.

— Знаю.

Он сказал это спокойно, и до меня дошло, что он смотрел на нас, вероятно, все три дня.

Он ткнул подбородком в щель под нами.

— В жару она тонкая.

Дальше был торг, и торговался я плохо.

— Что у тебя есть?

Я достал из пояса одну пластину. Он взял, посмотрел на просвет, попробовал ногтем кромку и положил рядом с собой на камень, не убирая. Это значило, что разговор продолжается и что одной мало.

— Чья вода?

— Ничья. — Он подумал. — Коз.

Дальше он объяснял, и я собирал это минут пятнадцать: что здесь берут понемногу, когда пасут; что летом эта щель даёт мало и не прокормит даже одну семью, если жить рядом; и что вода, которой хватает, есть в соседней бухте, за мысом, где чаша в камне, и туда ходят лодки с двух берегов.

— Чья чаша?

bannerbanner