Читать книгу Город на холме. Книга 3 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Город на холме. Книга 3
Город на холме. Книга 3
Оценить:

5

Полная версия:

Город на холме. Книга 3

— Валла.

Он сказал ещё что-то, чего я не понял совсем, повторил дважды, и во второй раз я разобрал слово «мать».

Я положил на камень вторую пластину.

— Отвезёшь нас туда сегодня?

Он посмотрел на солнце, потом на море, потом на меня.

— Сегодня — половина пути на вёслах против ветра.

— Отвезёшь — дам третью.

Вот тогда он встал. Я спросил, как его зовут. Он сказал: Каппо. Больше я о нём в тот день не узнал ничего и узнавать не собирался: он знал, где вода.

Мы спустились к площадке, и он показал, как здесь берут: не копают, а подставляют. Он снял три камня у подножия щели, достал из-под них глиняный черепок с обломанным краем, вставил его в трещину под наклоном, и капель, которая шла по камню и растекалась, собралась в одну струйку и пошла в черепок. Он делал это много лет и, судя по лёгкости движения, делал не задумываясь.

Я сел и стал считать. Считал про себя ровно, как считают секунды, и смотрел, как наполняется вымоина, и на счёте «девятьсот» вода поднялась до второй отметины, которую я процарапал ножом на камне.

Пятнадцать минут на черпак. Четыре черпака в час. Девяносто шесть в сутки.

Я записал девяносто. Ночью у этой щели никто сидеть не будет и следить за черепком тоже, а всякий счёт, который я назову вслух, через неделю станет для ста четырёх человек законом.

Нам нужно было сто тридцать пять.

Кисто я отправил наверх. Он должен был взять Дессо, десять человек и все корзины, какие есть, и до темноты сделать на этой площадке две вещи: расчистить подход снизу, от воды, чтобы можно было подниматься с грузом, и уложить в вымоину гальку, чтобы вода фильтровалась и чтобы в неё не лазили ногами.

Туммо я велел идти с ним.

— Я пойду с тобой.

Он стоял у щели и держал руку под струйкой — не пил, просто держал, как держат под дождём.

— Хорошо.

Мы спустились к воде и столкнули чёлн. Грузили наспех и грузили неправильно: шесть бурдюков, два горшка, весло запасное, верёвка. Бурдюки были сухие и стояли колом, их надо было сначала размочить, а мочить было нечем, и я это знал и всё равно велел брать все шесть.

Гребцов взяли двоих из двора Марры, молчаливых и сильных. Туммо сел на нос. Каппо устроился на корме, свесив ногу за борт, и всю дорогу показывал рукой, где держать.

Вокруг мыса шли два часа. Ветер был верхний, ровный, в лицо, и мыс мы обходили мористее, чем мне хотелось: под самой скалой стояла толчея и чёлн в ней хлопал днищем. Я грёб вторым номером и думал, что на варде этот путь занял бы час, а при попутном — полчаса, и что варду гонять за водой мы не будем: варда — это всё, что у нас есть.

Бухта открылась сразу за мысом, и в ней было всё то, чего не было у нас: пологий песок, три дома с каменным низом и тростниковым верхом, четыре вытащенных и подпёртых чёлна, сеть, растянутая на кольях, загон из плитняка, дети, которые побежали от воды к домам, едва нас увидели, и мужик, который вышел из-под навеса и встал, сложив руки.

Берег не был пустым. Он был пустым только там, где мы высадились, и пустым он был потому, что там нет воды.

Чаша стояла выше домов, под скалой: выемка в камне, обделанная и обмазанная, в два человеческих роста длиной, перекрытая плитами, и между плитами — щель с деревянной крышкой. Сверху к ней шла канавка, выбитая в скале и подправленная глиной: зимой по ней в чашу сходила вода со всего верха. Я стоял и смотрел на неё, наверное, с полминуты, и Туммо стоял рядом и тоже смотрел. Это было ровно то, что мы собирались строить всё лето, и оно было сделано, и сделано давно, и, судя по подтёкам, подмазывалось каждый год.

Потом из дома вышла Валла.

Ей было лет пятьдесят. Невысокая, тяжёлая, с руками в старых рубцах от верёвки. Она посмотрела на нас, на чёлн, на бурдюки в чёлне — и первое, что сделала, это отругала сына. Ругала она его долго, громко и не стесняясь нас, и я из всего понял слова «сказал», «сам», «не твоё» и ещё одно, которое означало примерно «дурак», но короче и обиднее. Каппо стоял и молчал. Он был взрослый мужик с ножом на поясе, и он стоял перед матерью так, как стоят перед старшим.

Он взял плату за то, что ему не принадлежало.

Я достал третью пластину, подошёл и положил её перед ней на камень. Не ему.

Она посмотрела на пластину. Потом на меня. Потом сказала фразу, которую я не понял, и Каппо перевёл её на свой лад, а я понял его через раз, и в конце концов до меня дошло, что она спрашивает, сколько нас.

— Сто четыре.

Дальше был разговор, в котором я понимал две трети, и я до сих пор думаю, что две трети — это много для такого разговора.

— Нет, — сказала она.

Потом села на камень у чаши, велела принести воды нам, и нам дали пить, и пили мы первыми, до всякого торга, и было видно, что иначе у них не бывает. И начала объяснять, почему нет.

Чаша набирается зимой. Летом в неё не прибывает ничего. То, что в ней есть, — это всё, что у них будет до дождей, и в ней сейчас столько-то: она показала рукой на внутренней стенке уровень, которого я не видел, но который, очевидно, видели все местные. Здесь живут три дома, восемнадцать человек, и ещё скот, и ещё те, кто приходит с двух соседних берегов и берёт по договору.

— Сто четыре человека выпьют её до конца лета.

— Мне не нужна вся вода. Мне нужен недостаток.

— Сколько?

И вот тут я сделал единственную вещь, которой в тот день горжусь. Я не стал говорить «сколько дадите».

— Сорок пять черпаков в сутки. Не больше. У нас есть своя вода, её девяносто. Нужно сто тридцать пять. Разницу я прошу у вас, и прошу до конца июля, а к августу я должен найти, чем покрыть этот недостаток. Цистерна до дождей воды нам не даст.

Каппо переводил это долго, и по тому, как он переводил, я понял, что цифра «девяносто» произвела на него больше впечатления, чем всё остальное: он ещё перед выходом сидел у щели и видел, как я считаю.

Валла выслушала.

— Сорок.

Не сорок пять. Сорок. Она сказала это так, как говорят люди, которые уже посчитали, и я не стал торговаться, потому что с человеком, который считает, торгуются предметами.

Предметы она назвала сама.

— Ячмень. Мера за каждые сорок черпаков.

У нас было четыре мешка семенного и восемнадцать на еду, и я согласился платить из еды и считал в уме, на сколько дней этой еды хватит при такой плате, и ответ мне не нравился.

— Обсидиан. Двадцать пластин до конца лета. Вперёд — пять.

Третье она объяснила не сразу, и я решил, что не понял. Она показала на свою чашу — на трещину в обмазке у края, длинную, заделанную глиной и тряпьём.

— Весной потекла. Мне нужен человек, который умеет класть белое.

— Белое?

Она сказала слово, которого я не знал, и потёрла пальцами, и Каппо показал на скалу, где был натёк.

Известь.

Она видела её на Наксе, куда её возили девчонкой, и знала, что бывает обмазка, которая держит воду, и знала, что её кто-то умеет делать, и не знала кто.

А у меня на берегу стояли девять питт с известковым тестом.

— Это тесто — наша цистерна. Если я отдам его на вашу чашу, мы умрём зимой, а не летом, и разница невелика.

— Значит, нет.

— Значит, не сейчас.

Дальше я говорил медленно, подбирая слова, и Туммо стоял рядом и слушал, как я отдаю за воду то, чего ещё нет.

— Мы будем жечь известь. Своими печами, на своём холме, к весне. Я приду и обмажу вашу чашу сам, руками, и покажу вашим, как это делается. Это будет стоить вам ровно ничего. Я говорю это при вашем сыне и при своём человеке.

Она молчала довольно долго.

— А если ты уйдёшь?

— Если уйду — вернусь весной и всё равно обмажу.

Это была ложь ровно наполовину, и половина у неё была та, что я сам не знал, буду ли здесь весной.

Она посмотрела на меня, потом на Туммо — почему-то дольше, чем на меня.

— Сорок черпаков. Своей посудой. Брать после полудня, а не утром, потому что утром берут свои. Выше тропы не ходить. Коз не трогать. — И добавила: — Больше не проси. Даже если принесёшь много.

Наливались мы за полчаса и потеряли на этом пятую часть.

Сорок черпаков она отпустила при нас, и при нас же отсчитала их своим черпаком, который был чуть меньше нашего, и разницу я заметил и промолчал. Один бурдюк, сухой и не размоченный, дал по шву на первом же ведре: разошлось в трёх пальцах от горловины, и мы вылили из него в горшок то, что успели, а остальное ушло в песок. Я стоял и смотрел, как оно уходит, и считал, и получалось восемь черпаков.

Восемь черпаков — это восемь человек на сутки.

Долить она не дала, и я не просил. Она сказала своё «больше не проси» полчаса назад при семи свидетелях, и человек, который через полчаса просит, стоит дешевле, чем восемь черпаков.

Обратно шли час двадцать: ветер был в спину, чёлн сидел глубоко, и Каппо велел держаться ближе к берегу, и мы задели камень и ещё раз напугались.

Мы привезли тридцать два черпака.

Я записал на плитке весь рейс: вышли во столько-то, пришли во столько-то, шесть бурдюков, два горшка, один протёк, пятеро людей, четыре часа сорок минут, привезено тридцать два из сорока. Четыре часа сорок минут и пять человек — вот чего стоили тридцать два черпака. Это была первая строка нашего нового счёта.

На берег мы вошли уже в сумерках. Нас увидели издалека, и к воде спустились все, кто мог спуститься, и никто ничего не спрашивал, пока мы вытаскивали чёлн.

Потом Дессо сказал сверху, от тропы:

— Галька уложена.

И этого оказалось достаточно.

Людей я собрал у костров, когда совсем стемнело.

Перед этим я четверть часа просидел один у воды, и сидел там не за тем, чтобы решить. Расклад был простой, и я знал его наизусть ещё с чёлна: уходить было можно — варда цела, чёлны целы, груз поднят к навесам, разобрать навесы полдня, на Саринте примут, Кинт примет; и половина вернувшихся к осени как-нибудь устроится, а вторая половина будет зимовать по чужим углам и всё запомнит.

Я поймал себя на том, что перебираю не это. Я перебирал, как это будет выглядеть: как я схожу на гальку в бухте Калла, и наверху стоят сто двадцать семь человек, и Кинт спускается навстречу и не говорит ни одного слова о воде, потому что он никогда не говорит таких слов; и как Ниссо у плоского камня открывает свой шнур и начинает переписывать дворы обратно.

Я на отборе, в двенадцатом году, четверо суток жил на фляге в сутки, и главное, что я оттуда вынес, было не про воду. Там половина сходит не от жажды и не от ног, а от того, что не может представить, как будет сниматься при всех.

Поэтому я разложил себе вслух, по-русски, две вещи отдельно. Первое: уходить стыдно. Второе: уходить надо или не надо. На второе у меня впервые за трое суток был ответ, и ответ был арифметический, и я пошёл его говорить.

Я собрал всех, включая детей, и поставил так, чтобы слышали задние, и говорил медленно: на их языке я тогда ещё думал медленнее, чем говорил.

Я сказал, что обещал три дня, что три дня кончились сегодня и что говорю при всех, как обещал. Потом сказал, что у нас есть.

У нас есть выход на северо-западном уступе, в расщелине над морем, куда сегодня уложена галька и к которому расчищен подъём. Он даёт четыре черпака в час. Это девяносто в сутки, и ночью он не сядет.

У нас есть договор с соседней бухтой: сорок черпаков в сутки, своей посудой, после полудня, до конца июля. Плата — ячмень и обсидиан, и ещё одна работа весной, которую я обязался сделать руками. Сегодня мы привезли из этих сорока тридцать два, и восемь вылились в песок из сухого бурдюка, и завтра бурдюки будут размочены, и это первое, что будет сделано с утра.

Девяносто и сорок — сто тридцать. Нам, по-человечески, с готовкой и скотиной, нужно сто тридцать пять. Значит, с завтрашнего дня и до дождей — черпак на человека в сутки на всё: питьё, варка, стирка. Мыться в море. Коз поить из остатка, и если остатка не будет, коз придётся зарезать, и тогда мы их зарежем и съедим, а не будем неделю решать.

Потом я сказал то, чего они ещё не знали, и сказал не под конец, а в середине, чтобы не выглядело утешением.

— К концу лета щель сядет. На Саринте Амасса к сентябрю падала до четверти, и эта упадёт тоже. Всякий такой выход падает.

От костров спросили, что тогда будем пить, и я ответил то, что было правдой и что мне самому не нравилось.

— Тогда будем просить ещё и платить дороже. Цистерна нам в этом году не даст ни черпака. Цистерна воды не делает, она держит. До дождей она стоит пустая. Наполнит её ноябрь, и выпьем мы её следующим летом, и вот тогда нам не придётся ходить за мыс с бурдюками. Поэтому яма под неё начинается завтра с рассвета, а не осенью: если к первым дождям она не будет вынута и обмазана, мы потеряем всю зимнюю воду и следующего лета здесь не будет. И известковое тесто трогать нельзя никому и ни для чего, включая меня.

И сказал последнее.

— Эта вода держит сто четыре человека. Двести она не держит. Сколько она удержит на самом деле и можно ли здесь ставить большое место, я не знаю и сегодня сказать не могу. Я скажу это следующей весной, когда посмотрю, сколько соберёт первая цистерна и сколько сядет щель в сентябре.

Что мы остаёмся, я сказал в одну фразу и без нажима: к этому моменту это было уже очевидно всякому, кто слушал арифметику. И сразу добавил вторую фразу, которую готовил всю дорогу от мыса.

— Кто хочет уйти — уйдёт с августовской лодкой. Двор получает свою долю по счёту: своё зерно, свои семена, свою часть общего, кроме питт и кроме варды. Место в лодке даётся первым тем, кто с детьми. И тот, кто уйдёт, уйдёт без единого слова вслед — ни от меня, ни от кого другого, и это я проверю.

Первым заговорил Туммо, и заговорил он не со мной. Он повернулся к своим и сказал, что видел щель, видел, как чужой считает воду черпаками, и видел чашу в соседней бухте, которую люди обмазывают каждый год. Потом сказал, что первое мокрое место, которое нашёл он сам, оказалось пустое, и объяснил почему, и объяснил, между прочим, правильно. А потом сказал:

— До августа посмотрю.

Он не сказал «остаюсь». Он сказал «посмотрю», и это было ровно то, чего стоил этот день, и большего я и не ждал. Мешки свои он к тому времени уже занёс обратно под навес; он занёс их, пока мы шли от мыса, и сделал это тихо, и весь берег это видел.

Вопрос был один, и задала его Касси. Она стояла с краю, от навеса, где лежал её муж.

— А если сядет раньше?

— Тогда мы уйдём с августовской лодкой, и уйдём не все сразу, а в два рейса. Первыми пойдут дети и те, кто не может грести.

— А ты?

— Я уйду последним. Привёл сюда я.

Она постояла, кивнула и села обратно к мужу.

Больше никто не возражал, и на этом всё кончилось: у них так решается всё — не голосованием, а тем, что перестают возражать. Люди разошлись по кострам, и через четверть часа у второго костра уже смеялись, а у третьего кто-то ругался из-за места.

Названия камням дали дети, и дали в ту же ночь.

Камней у нижнего края площадки было три. Первый, плоский и косой, на котором днём сушили и с которого можно было прыгать, назвали Стол: это было и по-нашему, и по-восточному почти одинаково, и спорить тут было не о чем. Второй, высокий, с выступом наверху, дети с востока звали Головой, а наши — Козой: на выступе всё время стояла одна из двух наших коз и обозревала с него море; они спорили про этот камень до темноты, потом подрались, потом их растащили, и к утру он назывался Козья Голова. Третий был просто большой и круглый, и у него не было примет. Его назвали Ничей.

Я слышал этот спор от своего навеса и не вмешивался.

Мест для ночлега было мало: навесов четырнадцать на двадцать девять дворов, и половина берега устраивалась просто на циновках между камнями. Марра получила место в колючке, обнаружила это уже лёжа и высказалась о нём подробно. Насса ответила ей, что колючку можно выдрать, а характер нет. Они поругались в темноте минуты три. Старуха из дома Тавы храпела так, что дети собирались слушать.

Тисса не могла лечь. Она сидела, привалившись боком к мешкам, и в темноте я видел только, как блестят глаза.

Я взял два мешка и попробовал устроить ей спину, и устроил неправильно: подложил слишком высоко.

— Теперь у меня рёбра в горле.

Я переложил ниже.

— Теперь это просто мешок. Ты никогда не спал на мешках.

— Спал. И много.

— Оно и видно.

В конце концов мы свернули валиком циновку, подоткнули её вдоль спины, сверху положили мой плащ, и она легла на бок и сказала, что вот так — ещё хуже. Потом всё-таки затихла.

Я принёс ей первый черпак — тот самый, который набрался в мерный сосуд, пока я считал до девятисот. Она взяла его двумя руками и выпила половину. Вода была холодная, с привкусом камня, и у неё был ещё какой-то свой вкус, который я потом узнавал на этом холме и ни разу не смог описать.

Потом она отдала мне черпак обратно, недопитый.

— Отнеси Ландо.

— Ландо уже пил. Ему носят.

— Тогда отнеси кому-нибудь ещё.

Я отнёс — старухе из дома Тавы, которая приняла черпак, не переставая храпеть, что, как я потом выяснил, у неё получалось.

А когда я вернулся, Тисса сказала:

— Завтра первый мне не носи.

Я сел рядом.

— Почему?

— Потому что сегодня на это смотрели четверо.

Я собирался ещё раз подняться к расщелине — досчитать, сколько набежит за ночь, — иначе утром пришлось бы верить на слово самому себе. Она поймала меня за запястье.

— Утром.

— За ночь наберётся черпаков тридцать. Надо знать точно.

— За ночь наберётся ровно столько, сколько наберётся. А если ты сейчас уйдёшь, я встану и пойду с тобой, и вот тогда мы оба будем очень заняты.

Я остался.

Мы полежали молча, и я уже думал, что она спит.

— Я не знала, что спросить, — сказала она в темноту.

— Ты спросила правильно.

— Я спросила, потому что испугалась. Ты стоял и говорил про завтра, а Туммо сидел на мешках, и я подумала, что сейчас встанет Марра, и я не хотела, чтобы встала Марра. — Она помолчала. — Не делай из этого, что я умная. Я весь день сегодня просидела у посуды и ни разу не поднялась наверх. Боялась, что не спущусь.

Я не нашёл, что на это сказать, и не сказал ничего.

Она взяла мою руку и положила себе на бок, чуть ниже рёбер, и я держал её там, пока под ладонью не проехало — медленно, длинно, поперёк, как проходит под лодкой волна.

Внизу догорали четыре костра. Кто-то у крайнего ещё разговаривал вполголоса, и было слышно, как коза ходит по Козьей Голове и цокает.

Я лежал и по привычке считал — не воду, а просто считал, ровно, от одного, чтобы заснуть.

Дошёл примерно до четырёхсот.

Глава 2 "Люди из соседней бухты"

Глава 2. Люди из соседней бухты

Через четыре дня у нас был распорядок, и придумала его не голова, а вода.

До рассвета — цистерна: Дессо с двенадцатью мужиками вынимал яму на верхней площадке, в том месте, где камень шёл ровно и где я после долгих споров с самим собой решил, что сюда сойдёт сток со всего верха. После полудня — рейс к Валле: чёлн, четверо, пять бурдюков, размоченных наконец по-человечески, и два часа туда против ветра. Утром и вечером — раздача у скалы, где сидела Насса. Второго черпака мимо неё не получил никто; попробовали двое, и оба получили при всех такое, что желающих больше не нашлось.

Между этим — навесы, гряды, дрова, рыба.

Рыба была единственным, что нам здесь давали даром, и брали мы её с жадностью людей, у которых кончается ячмень. Ячменя оставалось восемнадцать мешков на еду и четыре семенных, и четыре я считал отдельно и не считал вовсе; восемнадцать на сто четыре человека — это не еда, это приварок к тому, что даст море, и всякий, кто держал в руках мешок и знал, сколько в нём горстей, понимал это без объяснений.

С рыбы всё и началось.

Сеть лежала под скалой в южном конце бухты, там, где галька уходит под нависший камень и где сухо даже в дождь. Она была заложена камнями, свёрнута правильно, грузила отдельно, поплавки отдельно, и пахла она не гнилью, а смолой и солью. Всякий, кто хоть раз в жизни держал в руках снасть, должен был понять с одного взгляда, что вещь живая и за ней ходят.

Я узнал о ней последним и узнал в тот час, когда с ней было уже покончено.

Взял её Лаппо — четырнадцатилетний племянник Марры, тощий, с оттопыренными ушами, из тех мальчишек, которые бегают быстрее, чем думают. Он говорил потом, что нашёл её ещё когда мы только высадились, и что она лежала ничья.

Ставили её двое суток и ставили неправильно, потому что никто из наших не ставил ставных сетей на этом берегу и не знал, где здесь идёт рыба и на какой глубине лежат камни. На втором заходе её посадило на камень. Они тянули втроём с чёлна, чёлн черпнул бортом, кто-то испугался, и Кисто, чтобы не потерять ни сеть целиком, ни чёлн, сделал единственное, что приходит в голову человеку с ножом.

Он перерезал не полотно. Он перерезал верхнюю подбору — бечеву, на которой вся сеть висит и которая вяжется отдельно и дольше всего. Пока он резал, сеть потащило через камень, и полотно сорвало с подборы на добрых семь шагов, и ячея пошла лесенкой, и то, что они выволокли на берег, было уже не сетью, а кучей.

В этой куче оно и лежало сутки, пока к нам не пришли.

Пришли двое, и пришли пешком, поверху, а не морем; они знали тропу, по которой мы за шесть дней не поднялись ни разу.

Первым шёл мальчишка лет семнадцати, длинный и босой, в такой же некрашеной юбке, как у Каппо, с двумя связками поплавков на плече. Вторым, отстав на десяток шагов, шёл сам Каппо.

Мальчишка дошёл до скалы, отвалил камни, сунул руку под навес и замер. Потом выпрямился и закричал — не нам, а брату, наверх, длинно, и я из всего разобрал «нет» и «здесь».

Каппо спустился и присел над кучей. Он перебирал её минут пять — молча и аккуратно, распутывая, расправляя ячею на ладони, поднимая полотно на просвет, так, как человек осматривает свою вещь, а не так, как ищут повод. Потом нашёл конец подборы, поднял его и показал мне. Срез был чистый, косой и свежий, сделанный за один раз.

— Мы заплатим, — сказал я.

Я и сейчас считаю, что сказать это надо было. Я не считаю, что это надо было говорить первым, потому что первым оно прозвучало как «сколько стоит, чтобы вы ушли».

Каппо посмотрел на меня и стал объяснять брату, а брат — мне, медленнее и проще, помогая руками. Звали его Тирро, и он был первым человеком на этом берегу, который сам, без просьбы, стал говорить со мной так, чтобы я понял.

— Две зимы, — сказал Тирро и показал два пальца, потом обвёл рукой всё полотно. — Бабы. — Потом взял в руку обрезанный конец подборы и потряс им. — Это мать.

Он перебрал бечеву пальцами и остановился на узле, который сидел на ней не просто так.

— Метки. Тут камни. Тут песок. Она садится по метке.

Я попросил показать ещё раз, и он показал, и я насчитал на уцелевшем куске семь таких узлов и понял, что они стоят не через равное.

— Кто ставил метки?

— Мать. Потом он. — Тирро кивнул на брата. — Потом я.

— Сколько лет?

Он подумал и показал пальцами дважды по пять и ещё два.

Не в одном полотне была беда: его можно было починить за три дня. А подбора была не верёвкой. Семь узлов на уцелевшей части стояли, и от них можно было отсчитать дальше — Тирро показал мне это на пальцах, разведя ладони: вот отсюда до сюда, вот тут промежуток вдвое. Но там, где её протащило через камень и где она пошла петлями, узлы сбились и сползли, и половину сети предстояло сажать заново, и заново её могла посадить только та, кто эти двенадцать лет мерила глубину шестом и знала, на каком метре под поплавком начинается плита.

Главного я не понимал ещё минут пять и понял только потому, что Тирро догадался показать на пальцах.

Он показал: солнце, солнце, солнце — и загнул. Потом ещё раз. Потом провёл рукой вдоль берега, снизу вверх, и хлопнул ладонью о ладонь.

— Три недели?

— Три. И всё.

Не «здесь всегда есть рыба», а: три недели в начале лета, и всё. То, что они возьмут за эти три недели, они сушат и солят, и на это живут до зимы, и этим же платят за то, чего у них нет: за зерно, за смолу, за глиняную посуду, за нож.

Мы порезали подбору на второй неделе хода.

Я стоял на гальке своей бухты и первый раз за шесть дней подумал не о воде. Я подумал о том, что за шесть дней не спросил у человека, который возит мне воду, чем он, собственно, живёт.

Гуляев называл это первым вопросом на новом месте: не кто здесь главный, а чем здесь живут. Главного вам назовут сами и в первый же день, а про хлеб придётся спрашивать, и спрашивать до того, как вы что-нибудь тут сломаете.

Корзину Тирро поднял на бедро при всех, не таясь и не торопясь, — так поднимают своё.

В ней лежала утренняя рыба, переложенная мокрой водорослью, из тех двух корзин, которые с рассвета не трогали, потому что солнце ещё не встало над скалой и в тени она могла полежать. Он понёс её вверх, к тропе, и по дороге сказал брату что-то короткое, и Каппо кивнул, не отрываясь от сети.

bannerbanner