
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Я сел и спросил её то, что держал в себе пятый день.
— Что ты им кричала тогда, на гальке?
— Что нож дан.
— И всё?
Она помолчала.
— Нет.
Она сказала, что кричала ещё одно — им, не мне, — и кричала, что человек, который держит Каппо на земле, заплатит за руку и не станет отпираться.
То есть она за меня пообещала. За полсекунды до того, как я эту руку доломаю, она при двух десятках наших и двух чужих объявила, чего я не сделаю и что я после этого сделаю. И я не мог сказать, что это неправда, потому что я потом именно так и поступил, — но поступил я так уже после того, как она это сказала, и теперь уже никогда не узнаю, как поступил бы сам.
Я на неё разозлился.
— Ты не можешь обещать за меня. Я год на Саринте держал всё на том, что моё слово — моё. А теперь любой на этом берегу знает, что с моей женой можно договориться поверх меня.
Она выслушала.
— Ты бы его добил?
— Нет.
— Ты думал дольше, чем надо.
Это было правдой, и я это знал, и хуже всего было то, что она стояла в шести шагах и видела мою спину, а поняла ровно то, что было у меня внутри.
— Ты сделала это дважды. Тогда на гальке и сегодня у костров.
— У костров я сказала то, что сказал бы любой, кто умеет считать.
— Сказать должен был не любой.
Она села ровнее и долго молчала, и я уже думал, что на этом всё.
— Тогда говори первым. Я не буду сидеть и ждать, пока ты придумаешь, как это будет выглядеть.
— Я не про то, как это выглядит.
— Ты всегда про то, как это выглядит. Ты на Саринте был чужак, и слово твоё ничего не весило, и ты взял источник, и тебя стали слушать. А здесь ты пришёл первым и решил, что это делает тебя хозяином, и теперь удивляешься, что у берега уже есть хозяева.
Я не ответил.
— Здесь у нас соседи, — сказала она. — Соседей нельзя победить один раз навсегда. С ними живут каждый день.
— Я понимаю.
— Нет.
Она сказала это без всякого торжества, устало, и отвернулась, и через минуту повернулась обратно.
А потом она велела мне сделать ступеньку.
Вещь была совершенно бытовая и очень неудобная: ей стало трудно садиться и вставать, а садиться и вставать приходилось раз двадцать за вечер, и у входа под навес не было ничего, обо что можно опереться и на что сесть, чтобы обуться.
— Утром.
— Сейчас.
Я пошёл на берег в темноте, выбрал плоский камень, притащил его на плече, выкопал ножом лунку и вкопал его перед входом.
Она села.
— Низко.
Я выкопал его обратно, подложил под него второй камень, поменьше, засыпал, утоптал.
Она села опять, подумала.
— Теперь качается.
Качался он потому, что второй камень лежал не плашмя. Я вынул всё и начал в третий раз, и в этот раз она уже смеялась, а я сидел в темноте на корточках перед собственным навесом, весь в земле, с содранными о сеть пальцами, и подкладывал под камень плоскую гальку, подбирая её на ощупь, пока не встало намертво.
Она села, потопала по нему пяткой.
— Вот.
Глава 3 "Право на склон"
Глава 3. Право на склон
За старшим я послал на девятнадцатый день, и послал не потому, что был готов, а потому, что сказал при всех: до конца месяца.
Готов я не был ни в чём. Цистерна стояла ямой в полтора роста; обмазывать её было рано — сначала надо было закончить выемку. Ячменя оставалось девять мешков на еду и четыре семенных, и четыре я считал отдельно и не считал вовсе. Всё, чем я мог платить, помещалось в поясе и в двух корзинах: двенадцать обсидиановых пластин, шесть горшков, полмешка еды и обещание, что к весне мы будем жечь известь. А Валле я был должен до конца лета ещё пятнадцать пластин за воду, и закрывать эту дыру мне было нечем, и я об этом думал каждый раз, когда открывал пояс.
Ходил Тирро. Я дал ему пластину и попросил передать, что чужие с холма зовут старшего Кирны прийти и говорить о земле.
Он вернулся через два дня.
— Придёт, — сказал он и больше ничего не добавил, и я не понял, хорошо это или плохо, и спросить было не у кого.
Пришёл Ламмо первого июля, то есть уже после того срока, который я назвал своим. Я позвал вовремя. Приехал он тогда, когда собрался сам, и за эти четыре дня я успел трижды объяснить берегу, что позвал я вовремя.
Перед тем я спросил Каппо, что нужно приготовить. Каппо стоял у воды со своей примотанной к дощечке рукой и подумал дольше, чем я ожидал.
— Еда, — сказал он.
Я обрадовался. Еда у нас была: ход кончился, рыбы навялили на кольях столько, что хватило бы на трёх таких гостей. Я услышал «еда» и понял «накормить».
А сказано было «еда», и означало это весь порядок, в котором на этом берегу люди впервые садятся друг против друга: кто выходит к воде, кто тащит нос чёлна, кого сажают выше, кому наливают первому и чем наливают.
Всё это я узнал в течение следующих двух часов, и узнал так, как узнают такие вещи, — по чужому лицу.
«Товарищи курсанты. Вы спросите местного, что нужно приготовить, и он ответит одним словом. Не радуйтесь, что коротко. У себя дома это слово — название целого порядка, который все знают с детства и который поэтому вслух не проговаривают ни разу. Вам назвали не предмет. Вам назвали обряд и решили, что вы его знаете. Переспрашивайте, даже когда поняли. Особенно когда поняли».
Гуляев, третий курс, первый выход на незнакомый участок. Я тогда записал это дословно и решил, что это очевидно.
Их увидели с мыса в середине утра. Лаппо, которого я с рассвета посадил на камень смотреть за южной стороной, прибежал вниз и сказал: три.
Три чёлна шли от южного мыса вдоль берега, не мористее и не торопясь. Человек, который хочет показать силу, обходит мористее, чтобы его видели дольше и чтобы дольше считали. Я насчитал в них четырнадцать голов и пересчитал дважды: в первом чёлне сидели двое маленьких.
С детьми не ходят туда, где собираются ссориться.
К воде спустились все, кому было не лень, и встали на гальке плотной стеной, и я в эту минуту думал ровно об одном: чтобы никто из наших не стоял с копьём. Копья не было ни у кого — я обошёл берег полчаса назад и посмотрел сам, а тем, у кого руки чесались, нашёл работу на откосе.
Первый чёлн подошёл к гальке, и никто из наших не тронулся с места. Они стояли и смотрели, как гребцы табанят, как передний перекидывает ногу через борт, как чёлн разворачивает боком на мелкой волне и как трое в нём хватаются за борта. Я стоял вместе со всеми и смотрел то же самое.
Потом из второго чёлна спрыгнул в воду молодой мужик, взялся за нос первого и вытянул его на гальку сам.
Он вытянул чёлн своего отца. Он сделал это спокойно и быстро, как делают работу, которую надо сделать, потому что её не сделал никто другой, и вода у него стояла выше колена, и юбка на нём была мокрая до пояса, и с неё текло всё то время, пока мы потом здоровались.
Я дошёл до воды, влез по щиколотку и взялся за борт третьего чёлна, и за мной сообразили и взялись ещё четверо наших. Третий чёлн мы вытащили хорошо.
Старшего Кирны звали Ламмо. Ему было под шестьдесят, он был сухой, с плоской грудью и длинными руками, и юбка на нём была крашеная — синим, неровно, полосами, — и это единственное, что на нём было дорогого. Ни украшений, ни ножа на виду. Он сошёл с чёлна последним, оглядел бухту, галечный откос, вытяжку, наши навесы наверху и четырнадцать наших лодок, сказал что-то сыну, и сын кивнул.
Сына звали Хинно, и это он лез в воду за носом чёлна.
С ними приехали: жена Ламмо, которую звали Урра, немолодая и тяжёлая на ногу; невестка с грудным; четверо работников, из которых двое были явно не из их дома — держались отдельно и не садились, пока не сядут; и ещё один, немолодой, в грязной рубахе без пояса, с обмотанными тряпьём ладонями. Он сошёл на берег, отошёл на десять шагов от воды, присел на корточки у откоса и стал ковырять его пальцем.
На него никто не обратил внимания, включая меня.
Они привезли корзину сушёного инжира и мешок соли.
Соли у нас не было совсем. Мы солили рыбу морской водой, выпаривая её на плоских камнях, и получалось этого столько, что смешно было называть работой. Когда Урра поставила мешок на гальку и развязала горловину, я услышал, как за спиной у меня кто-то из баб коротко выдохнул.
Гостинец привозят те, кто приходит. Я об этом не знал и не приготовил ничего.
Наверх я повёл их по короткой тропе, той, что идёт прямо и круто: по ней ходили мы сами.
Урра шла третьей и на середине остановилась. Она не пожаловалась и ничего не сказала. Она просто встала, держась за камень, и стояла, и невестка стояла рядом с ребёнком и ждала, и вся процессия внизу остановилась тоже, и стояли мы так, по моим ощущениям, очень долго.
Есть длинная тропа, в обход, на четверть часа дольше. По ней потом поднимались все, кто старше пятидесяти, и я это знал уже к августу. В то утро я знал только, что немолодая женщина стоит на моём склоне и не может идти дальше, а я иду впереди и показываю дорогу.
Наверху, у трёх камней, гостей усадили на Стол. Наши постелили на него циновку и показали рукой: садись. Это было лучшее место у нас во всей бухте: ровно, в тени после полудня, и с него видно море.
На этом камне у них раскладывают. Рыбу, сеть, разобранную снасть, покойника. На нём не сидят.
Ламмо сел. Он сел без единого движения в лице, ровно на середину, подобрав ноги, и сидел так всё время, пока мы суетились вокруг, и не сказал ни слова. А его работники, те двое, что были не из его дома, переглянулись, и один шевельнул углом рта.
Вот этот угол рта я и увидел, и не понял, что увидел, и запомнил.
Потом Насса принесла воду и налила гостю мерным черпаком.
Мерный сосуд у нас был один — тот, что привёз Пиясса, глиняный, с зарубкой по внутреннему краю, и по нему считали всё. Насса сидела с ним у посуды с утра до вечера двадцать третий день подряд, и за эти двадцать три дня она отмерила черпаком, наверное, полторы тысячи раз, и рука у неё делала это сама. Она зачерпнула, подняла, дала осесть, слила лишнее обратно до зарубки и протянула Ламмо.
Я смотрел на её руки и видел только, что всё сделано правильно.
Ламмо взял, выпил и отдал ей черпак обратно. Потом посмотрел на меня — первый раз за всё время прямо — и сказал короткую фразу, в которой не было ни одного незнакомого слова:
— У вас воду наливают из мерки.
— Да.
— Тогда говори про дело сейчас, пока я не поел.
И вот тут у меня прошёл холодок по спине, потому что я вспомнил, как две недели назад в бухте Валла кормила нас первыми и не считала воду, которую мне наливали, хотя торговалась за каждые сорок черпаков.
Пока ты не поел — ты гость, и с гостем считаются по-другому.
Он предложил мне разговаривать без этого. Предложил мягко, и он был в своём праве: человек, который отмеривает гостю воду мерным черпаком, уже сказал этим всё. У нас мало. Мы вас не примем. Мы с вами будем считаться.
А мне надо было говорить с ним про землю, и говорить долго.
Я сел на гальку перед Столом, ниже его.
— Здесь никто не знает, как надо. Скажи, как надо, и так будет.
Он молчал довольно долго. Потом встал со Стола, что само по себе было ответом, огляделся и показал подбородком на место под скалой — в тень, туда, где камень стоял стеной и где земля была утоптана: там у нас сидела Насса со своей посудой.
Я велел перенести туда циновку.
Он сел под камнем, спиной к скале, лицом к морю, так, чтобы солнце было сбоку, и я сел ниже и правее, ровно так, как меня посадили в бухте у Валлы. Урру и невестку увели в тень к навесам, и туда же Тисса послала за молоком, которого у нас было две кружки в день с обеих коз, и обе эти кружки ушли туда.
А Нассе я сказал:
— Налей всем. И не мерь.
Она посмотрела на меня. Она держала в это время мерный сосуд обеими руками.
— Четырнадцать человек. Считая детей.
— Я сказал: не мерь.
Я сказал это громче, чем надо было, и сказал при трёх наших и при Хинно, и она налила и не ответила ни слова, и вот это «не ответила» я потом три дня носил с собой.
Четырнадцать человек, поившихся у нас с полудня до утра, обошлись нам в двадцать два черпака, и это было двадцать два человеко-дня, и я записал их на плитке в тот же вечер отдельной строкой — иначе они разошлись бы в общем счёте.
Землю пошли обходить сразу, до еды, и пошли впятером: Ламмо, Хинно, я, Дессо и тот немолодой в грязной рубахе, которого звали Санно.
Шли мы от бухты вверх и на север, и шли медленно: Ламмо останавливался на каждом перегибе и смотрел.
Он не спорил. Он называл. Он останавливался и говорил: это. Потом показывал рукой предел — до того камня, до той складки, до сухого дерева, — и Хинно повторял за ним, и я понимал, что мне показывают не границы участка, а границы слова, которое этот человек может сказать и за которое с него спросят.
Всё, что лежало от седловины вниз к нашей бухте, включая площадку, зелёную полосу, расщелину с водой, галечный откос и вытяжку для лодок, он назвал своим — в том смысле, в каком он был старшим: не «я это пашу», а «я за это отвечаю и я с этого беру долю». Долю он брал с бухты Валлы — рыбой. С людей Нирто — сыром и шерстью. С двух дворов, которые сеяли по северному склону, — ячменём.
А с нас он не брал ничего, потому что нас тут не было.
На северном склоне я и открыл рот.
Место было лучшее из всего, что я здесь видел: пологое, широкое, земля глубокая, не каменистая, с тем сорняком, который растёт только там, где пахали. Наши гряды, перенесённые после коз, лежали в стороне от него и ниже — на клочке вчетверо меньше и вдвое хуже, и все дни, что мы здесь жили, я ходил мимо этого куска и прикидывал, сколько на него уйдёт работы.
Он стоял пустой. Ни межи, ни камня, ни ограды. Трава в пояс и ничего больше.
Я показал на него рукой.
— Вот это мы вспашем осенью.
Ламмо ответил не сразу. Он прошёл по краю шагов тридцать, нагнулся, вырвал пучок, посмотрел на корень, бросил и сказал два слова, которых я не знал.
Хинно стал объяснять, и объяснял долго, и я собрал это примерно за четверть часа.
Кусок был под паром. Здесь сеют через год: год ячмень, год трава, и на этой траве стоит скот, и поэтому земля родит. Половину, что лежит ниже, в это лето засеяли; я её видел и решил, что это чужое и далеко. А верхнюю не засеяли нарочно, и то, что она выглядела пустой, и означало, что она в работе.
Два двора из Кирны сеяли её попеременно тридцать лет.
Я стоял и смотрел на траву в пояс, и мне было даже не стыдно, а тошно, потому что тошнило меня не от травы. Я сказал это вслух на берегу — не в уме, не себе, не вечером у костра, а при трёх дворах, когда мы кончили перетаскивать гряды на плохое место, и бабы стояли злые, и надо было что-то дать. Я сказал: осенью пашем северный склон, и там будет не такая дрянь, а настоящая земля.
Мне поверили сразу, потому что хотели.
И теперь мне предстояло вернуться и сказать при тех же людях, что северного склона не будет ни осенью, ни через год, и что землю, на которой мы стоим, надо ещё купить.
На седловину поднялся Нирто. Он поднялся с той стороны, от пастбища, со своим посохом, и они с Ламмо поздоровались так, как здороваются люди, которые видятся четыре раза в год и не испытывают по этому поводу никаких чувств.
Нирто ткнул палкой в тропу и сказал одно слово. То самое.
Ламмо кивнул и повторил его мне.
— Тропу мы не трогали и не тронем. И гряды перенесли двенадцать дней назад. Пусть посмотрит.
Нирто посмотрел. Потом прошёл по тропе шагов двадцать вниз, туда, где наши таскали камень и где тропу за две недели разбили ногами в пыль, постоял там, вернулся и сказал Ламмо длинную фразу.
Хинно перевёл мне из неё половину: ходить можно, возить нельзя.
Я не понял разницы и спросил. Разница была в том, что по тропе гоняют коз, а коза на разбитой осыпи ломает ногу, и что всё, что мы за две недели по ней перетаскали, придётся подсыпать и утоптать.
— Подсыплем.
Нирто ничего на это не ответил, повернулся и пошёл вверх, к пастбищу, и Ламмо смотрел ему вслед с выражением человека, который только что получил бесплатно то, за что собирался торговаться.
А внизу, у края площадки, Санно разговаривал с моей стеной.
Стена была пока в двенадцать шагов длиной и в два камня высотой — пробный ряд, который я положил своими руками за три вечера и которым, честно говоря, гордился.
Я ставил её под гряды. Площадка на северном краю обрывалась осыпью, и осыпь эта ползла: за две недели она съела у нас полтора шага ровного места, и один навес пришлось переносить. Я хотел подпереть её снизу и по ровному засыпать террасу.
Так я это объяснял.
Санно обошёл мой ряд снаружи, потом изнутри. Потом сел на корточки у основания, поковырял, как он ковырял откос на берегу, вынул из-под нижнего камня горсть мелочи и показал мне на ладони. Мелочь была сухая и сыпучая.
— Ты положил её на осыпь, — сказал он. Говорил он медленно, потому что понимал, что я понимаю медленно. — Осыпь лежит на сером. По серому зимой идёт вода. Вбок, поперёк. Вода пойдёт между серым и твоей осыпью, и осыпь поедет вместе со всем, что ты на неё положил.
Я стоял и вспоминал, как три недели назад лежал щекой на сыром камне и вёл ладонью вдоль мокрой полосы, которая шла вбок.
Я знал про эту воду больше, чем он. Я её нашёл, я поставил на ней всё поселение, я третью неделю жил по счёту, который из неё выводил. И я положил на неё стену, потому что в тот вечер, когда я её начинал, я думал не про воду, а про то, как это будет выглядеть сверху.
— Ты кто?
— Санно.
— Я спрашиваю не имя.
Он посмотрел на меня и, кажется, впервые за день заинтересовался.
— Кладу камень. В Кирне зимой работы нет. Ламмо сказал: поедешь, посмотришь, что у них там. Я и смотрю.
— И что ты насмотрел?
— Что у вас тут на три зимы работы и нет ни одного человека, который умеет её делать.
Он сказал это без всякого торжества, как говорят про погоду, и снял с ладоней тряпку, расстелил её на камне и стал показывать камешками, как надо. Снять осыпь до серого слоя — всю, по длине, на глубину от половины локтя до двух, где как ляжет. Первый ряд класть на серый камень, прямо на него, подтесав постель. Воду пропускать сквозь стену, а не держать стеной: оставить в нижнем ряду сухие продухи, по одному на каждые три-четыре шага, и за стеной, у самой подошвы, засыпать щебень. И класть не отвесно, а с завалом внутрь, в склон, примерно на ладонь на каждый рост.
Дессо стоял рядом и не сказал за весь обход ни одного слова, но с этого дня ходил за Санно так, как ходят за человеком, у которого учатся.
— Сколько это стоит по времени?
— На двенадцать шагов — четыре дня вчетвером. Если камень рядом.
— А то, что уже положено?
— Разобрать.
Ели во второй половине дня, на площадке, и ели все: гости и наши: накрыть где-то отдельно у нас уже не получалось.
Мы зарезали козу. Их у нас было две, обе общие, обе давали в день по кружке с небольшим, и одна из них к тому же ходила по Козьей Голове и обозревала море, и дети из-за неё дрались, кому её звать.
Я велел резать ту, которая доилась хуже. Я принимал это решение минут пять и принял его сам, не спросив ни Тиссу, ни Нассу, и заметил это только вечером, по лицу Марры, которая две недели поила детей этим молоком пополам с водой.
Мясо отдали гостям. Не всё. Но печень, почки и лучшую часть задней отдали туда, а нашим пошёл котёл с ячменём, где мясо было, но его надо было искать.
И вот тут поднялся крик.
Кричал Лаппо. Четырнадцать лет, тощий, уши торчком, тот самый, который три недели назад унёс из-под скалы чужую сеть. Он третий день сидел на половинной раздаче: мальчишки его возраста едят как взрослые и получают как дети, и положение это он считал несправедливым и был, в общем, прав.
Он дождался, пока печень понесут мимо него, и сказал громко — не гостям, а своим, но громко:
— У нас теперь каждый, кто приплывёт, ест печёнку. А свои жрут воду.
Я стоял в двадцати шагах и видел, как обернулся Хинно. Он не понял слов. Он понял тон, а тона хватает всегда.
Я шагнул туда с ясным намерением взять мальчишку за шиворот и вывести с площадки, и это было бы худшим, что я сделал за тот день, потому что он сказал вслух то, что в эту минуту думала половина берега, и вывести его значило показать всем, что за такие мысли выводят.
Меня опередила Насса.
Она перехватила его на полдороге к котлу, взяла у него из рук миску, поставила на камень, а вместо миски сунула ему блюдо с мясом, которое несли гостям. И сказала — не ему, а на всю площадку, тем своим ровным издевательским голосом:
— Разносит он. У него ноги длиннее.
Лаппо стоял с блюдом и не знал, что с этим делать. А она уже повернулась к нему спиной и на ходу, не оборачиваясь, добавила:
— Раздающий ест последним. И из своей руки.
Он понёс. Обошёл всех гостей, и каждому подал, и каждый ему что-то сказал, и Урра потрепала его по плечу, и к третьему заходу он нёс блюдо уже с таким лицом, будто эта работа досталась ему по большому праву.
А сердце козы Насса вынула из котла заранее и сунула ему в руку у скалы, за посудой, так, что этого не видел никто, кроме меня и двух девчонок, которые молчали, — им тоже досталось.
Мимо меня она прошла, не остановившись.
Говорить начали, когда стало прохладнее, и говорили до темноты, и это был первый разговор в моей здешней жизни, где я понимал почти всё: Хинно говорил со мной медленно и нарочно простыми словами, а Ламмо говорил длинно, и Хинно переводил. И ещё потому, что предмет был простой. Про землю везде говорят одними и теми же словами.
Начал Ламмо.
— Вы сели на моём берегу. Я не гнал вас двадцать пять дней и не погоню. Гнать сто человек — это война. Война мне не нужна, и тебе тоже.
Потом сказал, что нас видели все берега от Кирны до Валлы, и что теперь всякий, кто придёт сюда за рыбой или за водой, будет спрашивать, чьи здесь люди.
— И ответа на это сейчас нет. Сейчас про вас говорят: пустые.
То самое слово, которое сказал мне Нирто на тропе.
— Я могу сказать всем берегам: холм сел. Люди холма — сидящие, и с ними говорят как с сидящими.
— Что ты за это хочешь?
Он хотел четыре вещи. Двадцать мужчин по первому зову, когда придут с моря. Долю улова с нашей бухты — десятую корзину. Тропу и пастбище не трогать, а разбитое подсыпать. Чужих на холме не селить без его слова.
Про северный кусок он не сказал ничего, и я понял, что о нём не будет разговора вовсе, и оказался прав.
Двадцати мужчин у меня не было. У меня было сто четыре человека: сорок один ребёнок, тридцать одна женщина и мужчин, считая двух стариков и считая Ландо со сломанной ногой, тридцать два. Из них годных идти и драться — двадцать два, и это если брать всех, включая Кисто, которому двадцать, и включая двоих, которые в жизни не держали ничего, кроме весла.
Двадцать из двадцати двух — это пустой берег.
— Десять.
— Двадцать.
— Двадцать у меня есть. Но если они уйдут, здесь останутся бабы, дети и яма под цистерну. Через день после того, как я уведу двадцать человек в Кирну, сюда придёт кто угодно и возьмёт всё. И тебе не с кого будет брать десятую корзину.
— Двадцать.
И встал.
Я его не остановил. Я сидел и смотрел, как он встаёт, и как встаёт за ним Хинно, и как на другом конце площадки поднимает голову Туммо, который всё это слушал со своего места, и очень ясно понимал, что, если Ламмо сейчас уйдёт, то уйдёт до утра: ночевать после несостоявшегося разговора здесь никто не станет.
А уйдёт он — и мы остаёмся при своих девяноста черпаках, при договоре с Валлой до тридцать первого июля и при слове «пустые», которое к августу дойдёт до всех берегов в округе.
Гуляев когда-то говорил нам: если торгуешься не с позиции силы, не набавляй. Предложи другое.
Другого у меня было ровно одно.
— Подожди. Я дам не то, что ты просишь.
Он остановился.
— У меня мыс.
С нашего мыса видно два перехода в обе стороны. Это единственная причина, по которой я вообще сюда пришёл, и я знал это с того дня, как первый раз поднялся туда с Пияссой в мае. Кирна лежит за двумя мысами к югу, в глубине, и из неё моря не видно дальше чем на полперехода. Когда к ним приходят, они узнают об этом в тот час, когда чужие лодки уже на воде перед их берегом.
— Я посажу на мысу человека. Каждый день, от рассвета до темноты, всё лето. Он увидит парус за два перехода. Дым с мыса днём, огонь ночью — и у тебя есть два часа. Не десять человек. Два часа.
Ламмо стоял. Потом сел обратно и спросил — первый вопрос, который он задал мне сам, без Хинно, и задал медленно, чтобы я понял:
— Кто будет стоять?
— Мои. Посменно. С завтрашнего дня.
— А если проспит?
— Значит, проспит. Я не обещаю, что мы увидим всё. Я обещаю, что человек там будет стоять и что дым поднимется, как только он увидит.

