
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Он думал довольно долго.
— Десять человек и мыс.
— Десять человек — только на берег. Придут с моря на берег Кирны — иду сам и веду десять. Пойдёшь наверх, к оградам, или сводить счёт с соседями в горах — это без меня.
— Понятно, — сказал он сразу и без обиды, и по тому, как быстро он это сказал, я понял, что спрашивал он не всерьёз и заранее знал ответ.
На десятой корзине я торговался зря.
Я сказал, что ставной сети у нас нет, что единственную сеть на этом берегу мы месяц назад перерезали и что сейчас наши берут рыбу с чёлнов на крючок, а это корзины полторы в день на всю бухту.
— Десятая.
— Тогда ты получишь с нас в это лето десять корзин за всё лето. Это смешно.
— Десятая.
И вот тут я понял, что он покупает. Он покупал не рыбу. Он покупал строчку — чтобы было сказано при свидетелях, что люди холма дают долю Кирне, и чтобы через пять лет, когда в этой бухте будет стоять сорок лодок, никто не мог сказать, что долю ввели недавно.
Он считал вперёд лучше, чем я.
— Десятая — с того, что берут в этой бухте. Не с того, что привезут сюда чужие.
Он посмотрел на меня и в первый раз за день чуть шевельнул лицом.
— Хорошо.
Эта поправка стоила ровно ничего в то лето, и придумал я её не от ума, а от злости.
Четвёртое условие я не принял. Он хотел, чтобы мы не селили на холме никого без его слова, и объяснил зачем: берег узкий, вода считана, и если сюда придёт кто попало, кормить его будет округа, а отвечать за него — он.
Это было разумно, и я это признал вслух. А потом сказал:
— Нет.
— Почему?
— К нам будут приходить. Приходить будут с Саринта. Я сейчас не могу поручиться, кто именно и когда. И если я скажу «без твоего слова — никого», то первое же слово, которое я нарушу, будет моё собственное.
— Сколько?
Я не понял.
— Сколько людей ты приведёшь сюда до следующей весны? — повторил он медленнее.
Я сидел и считал вслух, при нём, и считал долго, потому что считал впервые. Воды у нас сто тридцать черпаков, из них сорок чужие и до конца июля. Цистерна, если соберёт зимой хоть что-то, даст летом ещё сколько-то, и сколько — я узнаю в мае.
— До весны — не больше двадцати. И назову каждого.
— Двадцать.
— Если придёт больше, я приду к тебе и скажу раньше, чем они сойдут на берег.
Он подумал.
— Это не то же самое. Но я это возьму.
Тогда я сказал последнее, что должен был сказать, и сказал это нарочно медленно, чтобы Хинно перевёл без потерь.
— Всё, что мы сейчас назвали, я не закрепляю сегодня. Я обещал своим, что не положу руку ни на что, чего они не услышат заранее. Утром я скажу им это при всех. Если они встанут против — я приду к тебе и скажу, что мы не сговорились, и тогда ты уйдёшь ни с чем и будешь прав.
Хинно перевёл, и Ламмо слушал, глядя не на меня, а на воду.
— А если они встанут против, что ты будешь делать?
— Считать заново.
Он помолчал.
— У нас так не делают. У нас старший говорит, а двор слушает. — Он подобрал ноги. — Но я подожду до утра. Мне спешить некуда, я у тебя ночую.
А потом показал подбородком на мою стену.
— Под гряды так не кладут.
Я мог бы объяснить про осыпь. Я даже начал. Он выслушал меня до середины и сказал, что осыпь он видел, что осыпь держат в полкамня, а не в полтора, и что он двадцать лет смотрит, как люди кладут стены, и отличает стену под землю от стены под людей.
Тут я и решил — в одну секунду.
— Да. Я поставлю ограду.
— Когда?
— Не в этом году и не в следующем. Но поставлю. Ставить начну отсюда, и ты сейчас это знаешь.
Он посмотрел на площадку, на яму цистерны, на четырнадцать навесов и на детей, которые в этот момент с воплями скатывались по осыпи, которую нам предстояло убирать всё лето.
— Ставь, — сказал он. И добавил ещё одну фразу, и Хинно перевёл её так: лучше знать, чем догадываться.
Стену мы разобрали в тот же вечер.
Двенадцать шагов, два ряда, три вечера моей работы — Санно разобрал их за час, причём разбирал не он, а я: он сел в стороне на камень, показал пальцем, с какого конца начинать, и стал смотреть.
Разбирать чужую кладку неприятно. Разбирать свою — работа, которую надо делать молча.
Я снимал верхний ряд и складывал камни в две кучи, как он велел: плоские и толстые отдельно, длинные отдельно, — и очень скоро понял, что длинных у меня почти нет, а в стену их нужно больше всего.
Он подошёл, взял из кучи камень — тот, которым я особенно гордился, ровный, с хорошим лицом, — и положил его на землю лицом вверх.
— Ты клал их лицом наружу.
— Да. Чтобы ровно.
Он перевернул камень набок.
— Длинный он вот в эту сторону. Ты кладёшь его лицом наружу, а длиной — вдоль стены. Вся длина лежит снаружи, а внутрь идёт короткий конец, и держать ему нечем.
Он толкнул её плечом. Не очень сильно. Она сошла шагах на трёх.
Камень кладут длинным концом в склон. Через каждые три-четыре шага — сквозной, во всю толщину, и на нём стоит всё. Каждый камень должен лежать на двух. Никогда — швом над швом. Выравнивать надо не верх ряда, а постель: то, на чём камень сидит.
— На то, чтобы положить камень, уходит четверть времени, — сказал Санно. — Три четверти уходят на то, чтобы найти среди пятидесяти тот, который ляжет сам.
— А если поставить двенадцать человек, по шесть с каждого конца, навстречу?
— Тогда посередине у тебя будет место, где вы сведёте два ряда, и там не будет ни одного камня, который лёг бы сам, и вы его заклините щебнем. И через две зимы стена пойдёт ровно оттуда.
— А если разбить на участки и каждому дать свой?
— Можно. Только сначала научи их видеть камень. Это зима.
Тогда же ко мне подошёл Пессо.
Пессо было около тридцати, он пришёл с нами с Саринта со двора Пинда, у него была жена Митта и двое детей, и он был из тех, кто работает ровно и никогда не работает даром.
— Стена — это чья работа?
— Общая.
— Цистерна общая, я понимаю. Из неё пьют все. А стена стоит наверху, под грядами. Мой навес внизу, и моих гряд наверху нет.
Я начал объяснять про осыпь, про полтора съеденных шага и про то, что со временем мы поставим тут ограду и за этой оградой будут все.
Он выслушал.
— Со временем. А класть я буду в это лето.
— Будешь.
— Тогда считай.
Я взял плитку и завёл счёт дней на стене, и завёл его в тот же час, при нём, и он смотрел, как я это делаю, и, когда я показал ему черту против его имени, сказал:
— Я считать не умею. Я помню.
Своим я сказал утром: вечером говорить было нельзя: гости ночевали у нас.
Собрал у костров всех, включая детей. Говорил по порядку: что даём, что берём, с какого дня. И сказал сразу, что ничего ещё не закреплено и что закреплю я это при них или не закреплю вовсе.
Берег молчал ровно до слова «десятая».
Потом заговорили все сразу, и говорили примерно одно, и разбирать мне не пришлось напрягаться. Мы платим за воду ячменём и обсидианом. Мы отдали рыбу за сеть и человека на чужую тягу. Мы перекопали гряды и перенесли их на плохое место. Мы теперь будем подсыпать чужую тропу, чтобы чужим козам было мягко. А теперь мы платим ещё и за землю, на которой уже месяц живём и которую расчистили руками.
Кисто сказал громче всех, и сказал то, что имел право сказать:
— Я эти гряды копал два раза. Первый раз там, второй здесь. Второй раз я копал их потому, что ты велел. Чьи они теперь?
— Наши. За то, чтобы они были наши, мы и платим.
— Они и так наши. Мы их копали.
И вот здесь мне надо было сказать самую неприятную вещь, и я её сказал.
— Нет.
Я сказал, что копали — да, и что от того, что ты копал, земля твоей не становится; что на Саринте она становилась, потому что там за спиной у нас был Кинт, обвод и люди, давно жившие на этой земле; а здесь у нас за спиной нет ничего, кроме девяноста черпаков и слова «пустые», и что человек, у которого за спиной ничего нет, землю не имеет, а занимает.
— Мы покупаем не землю. Мы покупаем, чтобы это было сказано вслух при чужих.
— А что мешает ему сказать вслух одно, а через год другое? — спросил кто-то из дома Тавы.
— Ничего не мешает. Мешает ему то, что он берёт с нас долю. С кого берут долю — того и защищают, иначе доля кончается.
Это они поняли сразу и без перевода. Это понятно всем и везде.
А про северный склон я сказал в самом конце, и сказал коротко — растягивать было бы хуже. Я сказал, что северного куска не будет. Что он под паром и что его тридцать лет сеют два двора из Кирны попеременно, и что я этого не знал, когда обещал его вспахать, а обещал я его при вас и вслух.
Берег принял это молча, и молчал он нехорошо. Хуже всего было то, что никто не стал спорить. Мне бы стало легче, если бы кто-нибудь сказал, что я дурак.
Марра сказала, что уходит.
Она сказала это, когда все уже вроде бы выговорились, и сказала спокойно, стоя: что берёт троих своих, что ждёт августовскую лодку, что на Саринте у сестры есть угол и что она три недели назад поверила мне про землю, а земля оказалась чужая и за неё надо платить рыбой, которой у неё нет.
— Уйдёшь, — сказал я.
Лодка в августе, место в ней ей дают первой: у неё трое малых, и доля её двора будет отсчитана по счёту: её зерно, её семена, её часть общего, кроме питт и кроме варды.
— Когда отсчитают?
— Когда скажешь.
И вот тут в разговор вошла Тисса, и вошла не туда, куда я ждал.
— Сейчас.
Она сидела на мешках — стоять ей было уже тяжело, и голоса она не повышала.
— Отсчитать сейчас, при всех, и записать.
Я начал говорить про то, что до августа ещё месяц и что за этот месяц счёт изменится.
— Вот и запишем два раза. Сегодня и в августе.
А потом сказала то, ради чего, я думаю, и заговорила:
— Три недели назад здесь было сказано, что уходящий уходит с долей и без слова вслед. Сегодня нам это неудобно, потому что уходит Марра и уходит она громко. Если мы сегодня это отложим, то в августе никто не поверит ни одному нашему слову. И не потому, что мы соврём, а потому, что один раз отложили.
Я сказал Нассе: считай.
Насса считала при всех, вслух, с плитки, и на это ушло, наверное, полчаса, и половина берега слушала эти цифры так, как слушают чужое завещание.
У двора Марры выходило меньше, чем думала Марра, и больше, чем думал я. Она забрала свой счёт и ушла к навесу, ничего не сказав.
Против условий не встал никто. Ругались долго, и ругались на всё сразу, и, когда я спросил прямо, есть ли двор, который говорит «нет», не встал ни один, и молчание это было такое же, как всегда: не согласие, а конец возражениям.
А я весь остаток утра думал не про Марру. Я думал о том, что Тисса была права и что правоту эту мы оплатили тем, что теперь весь берег видел, как при чужих гостях считают долю уходящего двора. Хинно стоял в десяти шагах и смотрел, и я не мог понять по его лицу, считает он нас щедрыми или считает, что у нас разваливается.
Уходили гости на третье утро, и уходили долго.
Сначала повторяли условия. Повторяли вслух, при всех, и повторяли не так, как я ожидал: у них каждую строку называет не тот, кто её на себя взял, а другая сторона.
Хинно встал и назвал, что должны мы: десять человек на берег Кирны по дыму, человек на мысу от рассвета до темноты, десятая корзина с того, что взято в бухте, тропа подсыпана и не тронута, до весны не больше двадцати новых людей и каждый назван.
Потом встал я и назвал, что должен Ламмо: слово всем берегам, что холм сел; долю с нас берёт он один и больше никто; за тропу и пастбище он отвечает перед Нирто сам; и если на нас придут с моря — он не даёт им ни воды, ни берега, ни людей.
Он поправил меня один раз.
— Воды не дам. Берега не дам. А людей своих я не удержу, если их наймут по одному, и обещать этого не буду.
Свидетелей было человек сорок, и половина из них — наши дети, которых я поставил впереди нарочно, чтобы запомнили.
Потом обменялись. Я отдал пять обсидиановых пластин — пять из одиннадцати, что у меня оставались, — и отдавал их с тем чувством, с каким отдают инструмент.
Ламмо отдал мешок соли, тот самый, привезённый, и это было не возмещение, а обмен: соль за обсидиан, вещь за вещь, и по здешнему счёту вышло примерно ровно, хотя мне досталось лучше.
А ещё он привёл с третьего чёлна козу. Молодую, годовалую, белую с рыжим боком, которую свели на берег и которая сразу же попыталась пойти обратно в воду.
— Коза за козу, — сказал он. — Резать вторую вам будет нечего.
Я стоял и держал эту козу за верёвку. Человек, который двое суток торговался со мной за десятую корзину рыбы, которой у меня нет, привёз с собой козу на замену той, которую мы зарежем, и привёз он её сразу, ещё не зная, зарежем ли мы вообще что-нибудь.
Камень поставили на седловине. Плоскую плиту в полтора локтя, которую его работники притащили от самого берега, вкопали в землю на перегибе тропы, ровно там, где мой склон становится их.
На своей стороне Хинно выбил три косые черты — знак Кирны, который я потом видел на их лодках, на их мешках и на плитах в их ограде.
Ламмо посмотрел на меня.
— Теперь ты.
У меня не было знака. Я стоял с ножом перед этим камнем, и за спиной у меня стояло сорок человек, и я очень ясно понимал, что то, что я сейчас нацарапаю, будут рисовать на мешках, на вёслах и на воротах, и что выбирать мне некогда.
Я вырезал косую черту с точкой.
Так я всю жизнь метил своё: на отборе, на флоте и потом на Саринте — на вёслах, на бурдюках, на ящике с инструментом. Это ничего не значит и никогда не значило; это просто то, что рука делает сама, если ей надо оставить метку и она никуда не торопится.
Уже у воды, когда чёлны стояли носами на гальке и в них грузили пустые корзины, Ламмо сказал последнее.
— Через пять дней мои люди идут на торговую стоянку. Двумя чёлнами, с сушёной рыбой и шерстью. В прошлом году их у третьего мыса остановили и взяли половину груза.
— И что?
— Дай мне двоих.
— Кого?
— Тебя и ещё одного.
Он сказал это спокойно и глядя в сторону, и я понял, что решено это было им ещё до того, как он сюда приехал, и что весь вчерашний торг про двадцать человек и про мыс шёл при этом отдельно, потому что одно с другим у них не смешивают.
— Этого нет в том, о чём мы сговорились.
— Нет.
— И если я не дам, ты ничего не потеряешь.
— Не потеряю. — Он поправил корзину в чёлне. — А если дашь, я это буду помнить дольше, чем десятую корзину.
Я дал. Я дал, потому что человек, у которого за спиной сто четыре души и одна ограда в чужом слове, покупает память соседа всякий раз, когда её продают. И потом за это платил трижды, и каждый раз дороже, чем в тот день казалось.
— Откуда ты знаешь, что я хожу на лодках?
— У тебя человек с рукой в бухте.
И пошёл к чёлну.
Договор начал работать в тот же час, а не с весны, как я почему-то думал всё это время.
Я стоял на гальке, смотрел, как уходят три чёлна, и считал: пять дней, двое суток туда, столько же обратно, то есть меня не будет здесь пять или шесть дней в самое рабочее время, и это в начале июля, когда Валла даёт воду до тридцать первого, а цистерна вынута на треть.
Потом поднялся наверх и сказал Кисто, что с завтрашнего утра на мысу сидит человек и что первую смену он берёт себе: придумал это не он, а я, но сидеть будет он.
— Сколько сидеть?
— Всё лето. Посменно. И чтобы дрова на дым лежали там сухие, под камнем, и чтобы их никто не таскал на костёр.
Потом я пошёл к скале, где сидела Насса. Она считала посуду и не подняла головы.
— Двадцать два черпака. Я записал их отдельной строкой.
— Я знаю. Я их наливала.
— Я вчера сказал при людях громче, чем надо было.
— Ты сказал «я сказал: не мерь». Мерить велел мне ты. Три раза при всех. Люди это помнят.
— Помнят.
— Вот и хорошо, что помнят. — Она переставила два горшка и всё-таки посмотрела на меня. — Каменщик этот спрашивал, чья я.
— И что ты ему сказала?
— Ничего. Это ты ему что-то сказал.
Я сказал Санно, что она сестра моей женщины. Это была неправда, и неправда удобная: Насса мне не сестра и не родня, она вдова с двумя детьми, пришедшая с нами с Саринта, и в первую нашу зиму она сказала мне четыре фразы. Но объяснять это человеку, который спрашивает «чья», у меня не было ни слов, ни желания.
— Он сказал, что у тебя хороший счёт.
— Скажи ему, что у меня и память хорошая. Он вчера три раза подошёл к котлу.
Он подходил дважды. Я проверял.
Санно остался у нас с двумя своими работниками, и остался на всё лето, и в счёт наших ста четырёх они не входили: их кормили мы, а долю они не брали, и Насса вела их на отдельной плитке — иначе всякий раз при раздаче начинался спор.
Потом я взял козу.
Нести её было некому: наверх в этот час шли все, кто мог что-нибудь нести, и все несли камень со дна осыпи: стену мы в тот день уже начали заново. Она упиралась всеми четырьмя ногами до середины подъёма, потом передумала и пошла вперёд так, что я её не удерживал, а на верхнем перегибе выдернула у меня верёвку и ушла на Козью Голову, и там встала, и дети побежали со всех сторон.
Я сидел на камне с ободранной ладонью и смотрел, как они её оттуда снимают.
Сняли они её только к темноте.
Глава 4 "Лодка с мукой"
Глава 4. Лодка с мукой
Сопровождение я отдал восьмого июля и потерял на нём пять дней.
Ни в одной строке того, что мы с Ламмо назвали вслух при сорока свидетелях, про торговые рейсы не было ни слова. Я отдал эти дни сверх договора и отдал их сам, и это надо помнить: позже мне ещё скажут, что договор работает в одну сторону.
Пять дней в середине лета — это не пять дней. Это цистерна, которая в моё отсутствие ушла вглубь на локоть вместо трёх: Дессо не стал класть людей на ту работу, которую я не успел с ним обговорить. Это два рейса к Валле, которые сходили без меня и оба с недоливом. И это восемнадцать дней до конца июля, когда сорок её черпаков кончатся и мы останемся при своих девяноста.
Я взял с собой Кисто, который неделю как вернулся от Валлы с тяги и ходил гордый, и мы просидели двое суток в двух чёлнах Кирны среди мешков с сушёной рыбой, и ничего не случилось.
Ровно ничего. Мы дошли до стоянки, там выменяли их рыбу на смолу, медь и две корзины бобов, переночевали и пошли обратно, и на обратном пути нас дважды обгоняли чужие, и оба раза это были люди, которые шли по своим делам.
Я сидел на носу чужого чёлна, смотрел на воду и думал, что вот так и выглядит выполненный договор: ты отдаёшь пять рабочих дней в разгар лета за то, чтобы не произошло того, что и так, скорее всего, не произошло бы.
А у третьего мыса мы всё-таки кое-что увидели.
Их было два, и они стояли под берегом, вытащенные носами на песок, в месте, где не живут и куда не заходят за водой. Низкобортные, длинные, на восемь и на десять вёсел, и на том, что побольше, лежал спущенный парус с широкой заплатой на нижнем углу — тёмная холстина на светлой, почти квадратом.
Людей я насчитал одиннадцать. Могло быть больше: половина была бы наверху, в тени. Костра не было, дыма не было, а песок перед носами был разбит ногами на добрых двадцать шагов, и это значило, что стоят они тут не первый день и уходить не собираются.
Я показал Хинно. Он посмотрел, сказал одно слово, которого я не знал, и, увидев, что я не понял, провёл рукой поперёк горла — не в смысле «убьют», а в смысле «отрежут», — и потом повёл ладонью вдоль берега.
— Ходят вдоль. И берут.
— Чьи?
Он пожал плечами.
Мы прошли мористее и не останавливались, и они не тронулись с места, и их люди даже не встали посмотреть.
Я запомнил заплату. Больше в тот день не запомнил ничего.
Мука пришла через пять дней после нашего возвращения, семнадцатого июля, и пришла она в полдень.
На мысу в тот день сидел Лаппо. Он выпросил себе смену ещё с вечера, выпросил громко, при всех, — после истории с сетью и после того, как он двое суток разносил гостям мясо, у него в голове завелось, что он теперь человек с должностью. Насса сказала, что он проспит. Он сказал, что не проспит. Спорили они минуты три, и берег слушал с удовольствием.
Он не проспал. Он прибежал вниз в полдень, по жаре, без шапки, и закричал ещё со склона, что идут двое, и что одна большая, и что это наша.
Я поднялся к нему сам, и мы легли на тёплый камень рядом.
Шла лодка Хуванду — я узнал её по посадке, по тому, как она несла, по обвязке на мачте, — и за ней в полуперехода шёл его же меньший чёлн. А дальше, за ними, у самого края, где вода перестаёт быть водой и становится дрожанием, стояло ещё что-то.
— Три, — сказал Лаппо.
— Посмотри ещё.
Он смотрел, наверное, полминуты.
— Две. Их две.
Мы спустились, и берег уже знал. Берег знал с той секунды, как Лаппо заорал со склона, и к моему приходу стоял у воды весь: сто четыре человека минус те, кто был наверху у ямы, и минус Ландо, который ходить не мог.
Я должен объяснить, почему они стояли.
Мы к тому дню шестую неделю жили на рыбе и варёном ячмене, и ячменя оставалось три мешка с небольшим на еду, не считая семенного, которого не тронули бы и под ножом. Ели мы его варёным, потому что молоть было нечем: зернотёрок на двадцать девять дворов приехало две, очередь к ним стояла с утра, и очередь эта была причиной половины наших ссор. Варёный ячмень — еда, которой можно жить, и мы жили. Но человек, который шесть недель ест варёный ячмень с рыбой, на седьмой начинает думать о хлебе так, как думают о женщине.
Хуванду вёз муку. Тридцать мешков ячменной муки, шесть мешков зерна, два горшка смолы, бечеву и четыре медных тесла — и всё это было взято в долг под осень, под известь, которую мы ещё не жгли, и под сопровождение его рейсов моими людьми, которых у меня было двадцать два.
Об этом долге я в тот полдень не думал вовсе.
Порядок разгрузки я поменял, когда мы были уже на гальке.
Я хотел вначале обычного: подвести, обсушить, носить цепочкой наверх. Потом посмотрел ещё раз на те две точки позади и прикинул то, что прикидывается само: до них полтора часа хода, лодка садится на откос носом и снимается только пустой, а цепочка растягивает людей по склону так, что внизу у воды их оказывается вдвое больше, чем надо.
— Цепочка от воды до откоса, — сказал я Дессо. — Мешки на гальку не класть — класть сразу наверху, под скалой. И половину мужиков к воде не пускать вовсе: пусть стоят на откосе с тем, что у них в руках.
Дессо посмотрел на горизонт, ничего не спросил и пошёл ставить людей.
А вторая половина берега в это время уже бежала к воде.
Они бежали не из дурости. Они бежали потому, что лодка входила в бухту, и это была первая большая лодка с едой за шесть недель, и потому что у каждого двора в этом грузе была своя доля, записанная на моей плитке, и каждый хотел видеть свои мешки собственными глазами.
Я закричал, чтобы отошли от воды. Отошли человек пять.
Надо было не кричать, а выйти вперёд и загородить. На берегу крик работает только у того, кого уже боятся, а меня тогда ещё не боялись.
Хуванду подошёл хорошо и сел на галечный откос, как садятся все гружёные: носом на камень, кормой на воде, с креном на правый борт. Он был тяжёлый, сидел плотно и не двигался, и снять его с гальки можно было, только сняв с него мешки.
Хуванду перелез через борт, прошёл по воде, вышел на берег и первым делом обнял меня, и от него пахло смолой, рыбой и чужим берегом, и я в эту секунду был ему рад так, как давно никому не радовался.
— Ты живой.
— Живой.
— А мне на трёх стоянках сказали, что вас сожрали за воду.
Он был невысокий, широкий, лысеющий со лба, с очень быстрыми глазами, и он никогда в жизни не сказал мне ни одного слова, за которым не стояло бы дела. Он вёз нам муку в долг и при этом обошёл по дороге четыре стоянки, и на каждой спрашивал, живы ли мы, и на каждой прикидывал, отдадим ли.
Я сказал ему про две точки, пока мы шли от воды. Он обернулся, сложил ладонь козырьком и посмотрел.
— Идут за мной от второго мыса.
— Давно?
— Со вчерашнего вечера.
И вот тут мы поссорились, и поссорились мгновенно.
— Снимай людей с груза и уводи лодку с гальки.
— Нет.
— Пустую они не тронут. Гружёную возьмут вместе с людьми. Мешки сейчас стоят меньше, чем корпус.
— Мешки не мои.
И это была правда, и правда такого рода, о которую у меня всю жизнь ломались быстрые решения.
Груз был не его. Груз был наш, взятый в долг, и по их счёту он становился нашим в ту минуту, когда его снимут на берег, а до этой минуты он оставался на Хуванду, и, если бы он сейчас отошёл от берега с мешками и потерял их в море, платить за всё пришлось бы ему.
Ему надо было снять груз. Мне надо было убрать лодку.

