
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Мы стояли друг против друга на гальке, и позади нас его гребцы уже выкидывали первые мешки через борт из рук в руки, и никто из них не ждал ни моего слова, ни его.
— Десять мешков.
Он посмотрел на меня.
— Снимаем десять, быстро, сколько успеем. Потом ты сходишь с гальки и стоишь на воде в двадцати шагах. Не придут — доснимем. Придут — ты на воде, у тебя корпус, и ты можешь уйти.
Он подумал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы сосчитать.
— Пятнадцать.
— Двенадцать.
Он засмеялся и пошёл к лодке.
Мы сняли девять.
Наверх их не успели поднять. Люди растаскивали мешки к своим, цепочка распалась, и все девять остались ниже горла.
Мешков с мукой в его лодке было тридцать, и весили они по полтора пуда каждый, и брали их вдвоём.
Я сам таскал четвёртый, когда наверху, на откосе, закричал Каппо.
Каппо пришёл к нам за полчаса до этого, поверху, тропой, и привёл с собой Тирро и троих из бухты. У него пятую неделю была примотана к дощечке правая рука, и в море он выйти не мог, и тянуть не мог, и вязать не мог, и всё, что ему осталось на это лето, — сидеть на камне и смотреть на воду. Он делал это каждый день с рассвета и знал в лицо каждый парус, который прошёл мимо этого берега за пятнадцать лет.
Он сидел на откосе над вытяжкой, и с откоса ему было видно дальше, чем нам.
Он закричал, и Тирро побежал вниз, и я бросил свой мешок и обернулся к морю.
Они шли уже не за лодкой. Они шли на нас, шли на вёслах и разошлись в стороны, и на том, что побольше, я сразу увидел широкую тёмную заплату на нижнем углу спущенного паруса.
Дальше я расскажу без вранья: я всю прежнюю жизнь готовился к берегу и к воде, и это, в общем, единственное, что я умел по-настоящему, и тот бой я вёл плохо.
Начал я правильно. Я развернул людей от воды к откосу и поставил их не в линию, а в горло — туда, где галечный откос поджимает к скале и где подъём наверх идёт в три шага шириной. В этом горле нас было двадцать с небольшим, и в нём мы стояли бы хоть до вечера: заходить в него с боков было неоткуда.
Всё, что лежало ниже горла, я решил отдать.
Ниже горла лежали девять снятых мешков.
— Мешки бросить! — И потом ещё раз, громче, — меня не слышали: — Мешки бросить! Все наверх, в горло!
Наверх пошли шестеро. Остальные пошли вниз, к мешкам.
Пессо сел на свой. Туммо взялся за свой обеими руками. Двое из двора Марры встали каждый над своим, и стояли они не строем и не кучей, а по одному, и не отходили, и в этот момент я понял, что до сегодняшнего дня ни разу не сказал этим людям, что им позволено потерять.
Гуляев говорил: пока людям не названо, что бросают, они бросают вас. И называть это надо в спокойный день, потому что в шумный ваш голос будет одним из двадцати.
Мешок ячменной муки в июле — это двадцать дней еды на двор. Человек, у которого трое малых и у которого шесть недель варёный ячмень, не отходит от мешка, даже когда к нему идут с копьём, и объяснять ему, что жизнь дороже, можно только потом, когда всё кончится.
У меня было две секунды, и обе плохие: остаться в горле и смотреть сверху, как их берут поодиночке, или выйти. Горло держит дорогу, а не людей; людей, которые стоят вне его, оно не держит никак.
Я вышел.
Из меньшего чёлна прыгнули в воду семеро и пошли на берег поперёк, отрезая нас от снятых мешков. Из большего полезли через борт к Хуванду — не драться, а хватать: двое держали, четверо подавали. Это были не воины. Это были люди, которые делают своё дело каждый месяц и хорошо знают, сколько у них времени. Времени у них было мало, и убивать нас они не собирались: они собирались взять, сколько успеют, и уйти.
Из этого, собственно, и вышло, что берег мы отстояли. Но понял я это к вечеру, а в те минуты дрался всерьёз.
Первый вышел на меня из воды по бедро, с коротким копьём, держа его низко. Я шагнул ему навстречу — вода была мне по колено, ему по бедро, и это давало мне полсекунды, — принял древко на левое предплечье, ушёл вбок и ударил его ножом снизу под рёбра. Он сел в воду.
Я после этого лет пятнадцать помнил, что он смотрел не на меня, а куда-то мне за плечо, и что у него на шее висел шнурок с двумя просверленными раковинами.
Второй шёл на меня сбоку и по глубокому, и я не стал его встречать. Я поднырнул и взял его снизу за ноги, и он ушёл под воду весь, и я держал его там, стоя на дне, дольше, чем было нужно, и отпустил, когда он перестал упираться.
Потом я пошёл между лодками: оттуда подавали мешки.
Лодка Хуванду и их больший чёлн стояли борт к борту, и между ними была щель шириной в два локтя, и в этой щели плавали двое его гребцов, вывалившихся за борт, и один из них не плавал, а держался.
Я влез на борт своей лодки, прошёл по нему три шага и прыгнул на чужой. Борт у них был мокрый, я прыгнул с полного маха и поставил ногу на вывалившийся из порванного мешка комок муки, размокшей и скользкой, как жир.
Нога ушла. Я упал между корпусами.
Я знаю про это больше, чем хотел бы знать. Я работал на учениях под корпусами и знаю, что человека в такой щели убивает не удар, а то, что он пытается вылезти вверх. Вверх нельзя. Надо вниз и вбок, под днище, тремя гребками, и выходить с другой стороны.
«Товарищи курсанты. Между корпусами человека убивает не удар. Его убивает первая секунда, в которую он хватается за твёрдое. Твёрдое — это борт, и борт его и додавит. Вниз и вбок, под днище, три гребка. Вы это сейчас запомните и будете знать всю жизнь. А в ту секунду, когда понадобится, потянетесь к борту, потому что к борту тянется тело, а не вы. Поэтому мы это и повторяем сто раз, а не один».
Гуляев, второй курс, работа под корпусами. Я на том занятии был лучшим в отделении.
Я всё это знал и сделал ровно наоборот: схватился за борт и попробовал подтянуться — в первую секунду человек хватается за то, что твёрдое.
Чёлн качнуло, и меня прижало бортом к борту — не насмерть, потому что вода держит и корпуса сходятся мягко, но так, что у меня вышел весь воздух. Следующее, что я помню, — что я под водой, и надо мной темно, и я не понимаю, где верх.
Меня вытащил Тирро. Он влез на борт с той стороны, лёг на него животом, сунул руку в щель по плечо, взял меня за волосы и тянул до тех пор, пока я не зацепился за его руку своей.
Ему семнадцать лет, он весит как половина меня и не умеет ничего, кроме как ходить на чёлне и вязать сеть.
Дальше всё кончилось быстро. Они взяли семь мешков — шесть с берега и один прямо с борта, — и с этими семью пошли на вёслах в море, и уходили не торопясь и не оглядываясь, как уходит человек, закончивший работу.
Мы кричали им вслед и бросали камни, и камни не долетали.
Стоять на гальке и кидать камни в лодку, которая увозит твою еду, — занятие, которое я не рекомендую никому.
Первое, что я сделал, когда вылез, — сел. Я сел прямо в воду на мелком, потому что стоять не мог, и меня рвало водой, и надо мной стоял Тирро и что-то говорил, и я не слышал.
Потом я услышал, как кричит Касси.
Она кричала не потому, что что-то случилось с Ландо. Она кричала потому, что у неё в руках был Туммо и она не могла остановить кровь, а рядом никого не было, потому что все были у воды.
Туммо лежал на гальке у самой воды, на боку, и под ним уже натекло. Рана была в правом боку, ниже рёбер, узкая и длинная, и кровь шла из неё ровно и не толчками, и это было единственное хорошее, что я про неё мог сказать.
Я зажал её ладонью, потом сложенной тряпкой, потом велел держать Касси и держать сильно, и она держала, и Туммо всё это время был в сознании и молчал.
За весь тот час он сказал одну фразу, и сказал её, когда его поднимали на циновку:
— Мешок мой взяли?
— Твой остался.
Это была правда, и я до сих пор рад, что в этот раз мне не пришлось врать.
Когда его понесли, я встал и посмотрел вверх, на откос, — и увидел там Кисто с камнем в поднятых руках.
Их первый, тот, которого я ударил под рёбра, сидел в воде и не встал. Его оттащили на гальку — не я, оттащили Пессо с двумя другими, — и он там лежал, и было видно, что он жив, и было видно, что ненадолго.
А второй, тот, которого я топил, очнулся и попробовал ползти к воде.
Ему было лет шестнадцать. Худой, с обожжённой солнцем спиной, с верёвочным поясом, без обуви, и нож у него был не нож, а обломок серпа на обмотанной ручке.
Я не успевал добежать и поэтому закричал. Я закричал одно слово, и Кисто остановился.
Он стоял с камнем и смотрел на меня, и лицо у него было такое, какого я у него раньше не видел, и вокруг стояло человек двенадцать, и ни один из них не сказал Кисто ни слова ни до, ни после.
Я поднялся к нему и взял у него камень из рук.
— Они Туммо распороли.
— Знаю.
— И что?
И вот здесь мне надо было отвечать при двенадцати свидетелях, и отвечать быстро, и я ответил то, что было правдой, но не всей.
— Мёртвый он не стоит ничего. Живой — стоит.
Я сказал ещё, и это слушали уже внимательнее: что за него могут прийти и дать что-нибудь; что он видел их стоянку и знает, сколько их и откуда они ходят; и что человек, который у меня работает, стоит дороже камня.
Про то, что мне не хотелось, чтобы на моём берегу при детях добивали мальчишку камнем, я не сказал.
Мальчишку перевязали и посадили под скалу, привязав за ногу к камню, и первые две недели он ждал, что его убьют, и по ночам не спал.
Его звали Умпо.
Мешки со дна я доставал сам, и это был единственный час того дня, когда я делал то, что умею.
Вода между корпусами была мне по грудь, дальше, к северу, — по шею и глубже; дно каменистое, с плитами; видимость после драки — на вытянутую руку: мы подняли со дна всю муть, какая там была.
Мокрый мешок ячменной муки весит как небольшой человек и ведёт себя хуже: он не держится, он течёт. Я нырял и заводил под него петлю, а наверху тянули вчетвером.
Первые три поднялись в первые полчаса, и они были ещё мешками: снаружи схватилось корой в два пальца, внутри осталось сухое. Четвёртый я нашёл на глубине и поднимал вдвоём с Тирро, и он лопнул при подъёме, и мы вытащили полупустую тряпку. Пятый я искал до темноты и не нашёл.
Когда я вылез в последний раз, было уже темно, и на гальке у самой воды сидел Хуванду.
Он сидел рядом со своим гребцом, которого вытащил сам, вдвоём с кормчим, и которого убили в первую минуту, когда он держал борт и не видел, откуда бьют. Хуванду не помогал нам с мешками и не подходил к воде, и никто ему за это ничего не сказал.
Я сел рядом на корточки.
Мне понадобилось, наверное, с полминуты, чтобы сообразить, что я не знаю, как зовут этого человека. Он возил меня трижды. Он подавал мне руку на борт. Он ел с нами на Саринте.
— Как его звали?
Хуванду посмотрел на меня.
— Ларво.
Ему было под сорок. В Кукуни у него остались мать и сестра.
Мы посидели ещё, и он сказал, что второго гребца на его место взять негде и что обратно он пойдёт вчетвером вместо пятерых, а вчетвером против верхнего ветра он до Кукуни идёт не три дня, а пять.
Я сказал, что дам человека.
Он сказал, что возьмёт, и спросил, кого.
Я назвал Кисто. Кисто был у меня единственным, кого можно было отдать на чужую лодку и не объяснять потом, почему именно его; и он же был единственным, кто держал людей, когда меня нет, и цистерна в эти дни была вынута на треть, и мужиков у меня двадцать два, а теперь двадцать один.
Я всё равно сказал: Кисто.
Считали мы на следующее утро, при всех, у скалы, где Насса держит посуду.
Тридцать мешков. Девять было снято на берег до нападения; из них шесть они забрали, три остались. Из двадцати одного, оставшегося в лодке, один они взяли с борта, два ушли в воду при их погрузке, три сбросили наши, лезшие через груз. Итого: семь у них, пять в воде, восемнадцать целых. Из пяти в воде подняли четыре; три из четырёх годились частью, один вытек; пятый остался в море.
Восемнадцать целых и три наполовину — это была наша еда до осени, и её стало меньше примерно на треть.
Считать это вслух было противно, но считать надо было вслух — иначе каждый двор считал бы сам, и каждый двор насчитал бы, что пропал именно его мешок.
А потом заговорил Хуванду.
— Я не буду считать помощь подарком, — сказал он. Он сказал это до того, как назвал хоть одну цифру, и сказал спокойно, и я понял, что он готовился к этому разговору всю ночь. — Я потерял человека, борт, весло и два дня. За человека я не прошу: за него я отдам его матери сам, потому что он мой. Я спрашиваю, чей был груз в ту минуту, когда его взяли.
И мы сидели и разбирали это полдня, и это был первый в моей здешней жизни разговор, в котором я ничего не понимал не из-за языка.
По их обычаю груз, который везут в долг, лежит на перевозчике, пока не ляжет на берег. Как только мешок положили на гальку — он твой, и, если его унесли с гальки, унесли твоё.
— Шесть — наши, — сказал я. Это я признал сразу и признал бы, даже если бы мог не признавать, потому что мы уже приняли их на берег.
— Один с борта — тоже ваш. Они пришли за вами, а не за мной.
— Они шли за тобой от второго мыса.
— Они шли за грузом. А груз шёл к вам.
Мы препирались об этом с час, и за этот час я узнал про здешнюю торговлю больше, чем за весь предыдущий год.
Разошлись так. Шесть — наши. Один с борта — его. Два, ушедшие в воду при их погрузке, — пополам. Три, сброшенные нашими, — наши: сбрасывали наши, хоть и не по дурости. Из пяти намокших мешков на наш счёт легли четыре: три, сброшенные нашими, и половина двух, ушедших в воду при погрузке. Спасённые полтора мешка входили в эти четыре, второй раз их не считали.
Так что в яме у нас лежало восемнадцать целых и три битых, а в долг записалось двадцать восемь, и разницу эту я велел Нассе вести двумя строками, чтобы никто и никогда не путал то, что мы едим, с тем, что мы должны.
Тисса вошла в разговор один раз и вошла не в счёт мешков.
— Кто будет кормить двор Туммо?
У Туммо жена, трое своих и один взятый, восточный, и сам он лежал под навесом с зашитым боком и в тот день ещё не пил.
Я начал говорить, что его мешок остался при нём и что двор не обижен.
— Мешок кончится через двадцать дней. А он будет лежать сорок. И это ещё хорошо.
— Значит, будем кормить из общего.
— Скажи это сейчас, при всех. И скажи, сколько и до какого дня, и пусть Насса запишет.
— Через десять дней я сам про это вспомню.
— Через десять дней это будут делать по доброте. По доброте делают три дня.
Я сказал, и Насса записала. Двор Туммо получал полную долю на шесть ртов, пока он не встанет, и получал не как милость, а как долг поселения. В тот же счёт я велел записать двор Пессо за два удара древком по спине, и Пессо, когда узнал, пришёл и сказал, что ему не надо: он на третий день уже работал.
Я велел записать.
За долей двора Туммо пришла его жена, и пришла она на третий день, уже к вечеру, когда у посуды никого не было.
Я знал её в лицо и не знал по имени. Она была младше его лет на десять, худая, с тем неподвижным лицом, какое бывает у женщин, привыкших, что за них говорят.
Она подошла, встала в четырёх шагах и ничего не сказала. Насса подняла голову, отсчитала на шесть ртов и поставила перед ней. Та не взяла.
— Это записано, — сказала Насса. — Не моё даю.
— Я знаю, что записано.
Она постояла ещё.
— Он бы не взял.
— Он лежит. Лежачие не берут. Берут за них.
Женщина забрала и понесла, и на полдороге остановилась и переложила из руки в руку, хотя перекладывать там было нечего.
А через неделю она пришла сама и сказала Нассе, что её старшая девка будет носить воду от расщелины вместо тех, кто носит, и будет носить каждый день, пока отец не встанет, и что записывать это не надо.
Насса записала.
Хуванду простоял у нас ещё сутки — чинил борт и ждал, пока ему сделают весло взамен треснувшего, — и увозил Ларво на третье утро.
У них покойника не оставляют на чужом берегу, если есть чем везти, и Хуванду вёз его домой: в Кукуни мать, а мать должна видеть. Его положили в меньший чёлн, на дно, между шпангоутами, обложили мокрой водорослью и накрыли парусиной, и Хуванду сам подтыкал ей края, и делал это медленно и обстоятельно, как подтыкают груз, который не должен ездить.
Весло его осталось у нас. Оно треснуло у валька, когда он им упёрся в чужой борт, и чинить его было незачем, и никто не решился ни выбросить его, ни взять. Его прислонили к камню у северной скалы, там, где Хуванду складывал своё, и оно там и стояло.
Наши спустились к воде все. Стояли молча, и это было единственное, что мы могли ему дать: у нас не было ни соли на дорогу, ни масла, ни целого горшка. Марра вынесла из своего навеса кусок полотна, из тех, что берегла на зиму, и положила в чёлн, не говоря ни слова, и Хуванду посмотрел на этот кусок дольше, чем на шесть моих пластин.
Пластины я отдал ему накануне, и это были последние шесть, какие у меня были. Я отдал их за Ларво, его матери и сестре в Кукуни, и сказал, что это не плата за человека, потому что за человека платить нельзя, а подарок его дому от берега, на котором он погиб.
Хуванду взял и, по-моему, не ожидал.
А Валле я после этого был должен пятнадцать пластин за воду и не имел ни одной, и это я понимал ровно в ту минуту, когда их отдавал.
А когда они отошли, Касси сказала мне — тихо, себе под нос, но я стоял рядом:
— Он в день прихода просил у меня воды, ещё до драки, и я дала ему полчерпака и сказала, что больше нельзя.
Я ответил что-то про норму. Она посмотрела на меня так, что я замолчал, и пошла наверх, к мужу.
Тот, которого я ударил ножом, умер ночью.
Его закопали утром выше линии прибоя, и Нирто, узнав об этом через день, пришёл и сказал, что там нельзя, и мы перезакапывали, и в этой истории не было ничего величественного.
Ещё до отхода Хуванду попросил своё. Он попросил место — кусок берега под скалой на северной стороне бухты, там, где сухо и где не достаёт прибой, под навес для своего груза, и право держать этот навес запертым, и право чинить там лодки, и чтобы за это место с него не брали доли, пока он возит сюда в долг.
Я согласился в ту же минуту.
Согласился я слишком быстро, и понял это тем же вечером, когда Насса, записывая, спросила, на сколько лет, и я не смог ответить.
Место это с тех пор называется Хувандова скала.
В бухту Валлы я отправил два мешка муки. Не в уплату: возмещение за сеть и руку мы уже отделили от платы за воду; пятнадцать пластин за воду оставались за мной. Я отправил их за то, что Каппо закричал с откоса на полминуты раньше, чем мы увидели сами, и за то, что Тирро вытащил меня из-под борта.
Валла мешки приняла так же, как принимала всё: посмотрела, спросила, сколько, и велела занести в дом, и потом при мне же отдала один из двух той самой двоюродной сестре Каппо, у которой на руках старики.
Про Тирро она не сказала ничего.
А Тирро в этот день ходил по нашему берегу с таким лицом, что его хотелось стукнуть, и к вечеру уже показывал детям, как именно он держал меня за волосы, и показывал на Лаппо, и Лаппо орал, что за волосы не считается.
Пекли в тот же вечер.
Сначала пекли не из подмоченной, а из целой: мокрое надо было сушить, и сушить его собирались два дня на всех плоских камнях, какие есть.
Первые лепёшки получились плохо. Печей у нас не было — были две ямы и раскалённые камни, — и первые три десятка мы сожгли снизу и не пропекли сверху, и сожгла их Марра, которая взялась за это первой и никому не уступала, и ей за это высказали все, кто ждал.
Потом приспособились.
Я не буду описывать, как они пахли. Скажу только, что дети в тот вечер ели стоя и никто их не сажал.
Мокрая пошла со второго дня, и она была другая. Она не пропала — то, что схватилось коркой снаружи, внутри осталось сухим, и мы это разбили, просушили на камнях и смололи заново на двух зернотёрках, и очередь к ним в те дни стояла с рассвета. Но вкус у неё был. Солёной она не была: морская вода входит в мешок по краю и дальше не идёт. Она была тяжёлая, чуть кисловатая, с землистым духом, и в ней попадался песок: мешки лежали на дне и мы их волокли по камням.
Песок был главной бедой. Песок ничем не выберешь, он скрипит на зубах, и через неделю от него у всех болели зубы.
Старуха из дома Тавы объявила, что эта мука отдаёт покойником: лежала в воде рядом с убитым. Насса сказала, что покойник лежал в тридцати шагах и с другой стороны и что если старуха не хочет, то пусть отдаёт свою долю ей.
Старуха свою долю не отдала.
А северный конец бухты, тот, где стояли борт к борту два корпуса, наши обходили до самой осени. Не сговариваясь и не объясняя. Просто чёлны с того дня вытаскивали южнее, хотя южнее галька круче и тащить тяжелее, и когда я в августе спросил зачем, мне ответили, что там удобнее.
История про то, как я нырял, к третьему вечеру перестала иметь ко мне отношение.
В первый вечер рассказывали правильно: поскользнулся на муке, упал между лодками, прижало бортом, вытащил Тирро. На второй день в ней появилось, что я прыгнул туда сам. На третий — что я прыгнул туда за мешком. К концу недели Лаппо рассказывал приезжим, что Курса нырнул между лодками, вытащил оттуда двух ихних, вынес их на берег под мышками и потом достал со дна все мешки за один раз.
Я слышал это трижды и трижды поправил, и после третьего раза Тисса сказала мне, чтобы я перестал.
— Пусть рассказывают.
— Это враньё. Через год мне это вернётся.
— Вернётся. И пусть.
Я до сих пор не люблю, что она была права. Человеку, у которого сто четыре человека и двадцать два годных мужика, нужно, чтобы про него рассказывали лишнее. Это дешевле стены и работает быстрее.
А пока на берегу пекли хлеб, и впервые за шесть недель ели досыта, и я сидел у второй ямы, ел подгоревшую лепёшку с песком и слушал, как у первой ямы в четвёртый раз рассказывают, как я нырял.
К Туммо я зашёл поздно.
Он лежал на левом боку — на правом было нельзя, и у него третий день держался жар, и его жена сидела рядом и меняла ему тряпку на лбу, и рядом на циновке спали двое младших.
Он не спал. Повернул голову, когда я вошёл, и посмотрел, и я сел рядом на корточки.
— Сколько?
— После двух мешков в бухту — шестнадцать целых, три наполовину.
Он полежал, прикидывая.
— До августа хватит.
И тут он, кажется, сам услышал, что сказал, потому что «до августа» было его словом: он сказал его в третий день, когда снял свои мешки с тропы и объявил при всех, что посмотрит до августа, и весь берег это слово помнил.
Он усмехнулся одной половиной лица: вторая была в подушке.
— Теперь я до августа никуда.
Он пролежал сорок два дня.
А в ту ночь я вышел из-под его навеса, постоял и посмотрел вниз — на берег, на четыре огня, на людей, которые доедали и переругивались у ям.
Их надо было собрать и сказать им одну вещь, и я знал какую, и знал, что сегодня её никто не услышит: сегодня они ели хлеб.
Я собрал их через неделю, когда первые мешки кончились и есть стали ровно столько, сколько отмеряют.
Говорил я недолго.
Я сказал, что в тот день я велел бросить девять мешков и что бросили их шестеро, а остальные встали над своими. Я сказал, что не виню никого, потому что ни разу до того дня не сказал этим людям, что им позволено потерять, а человек, которому не сказали, защищает всё подряд и начинает с того, что у него в руках.
Потом сказал то, ради чего собирал.
— Если с моря придут ещё раз, всякий, кто станет над своим мешком, останется над ним один. Я за ним не приду. И никого за ним не пошлю.
Берег молчал.
Я ждал, что заговорит Марра, или Пессо, или старуха из дома Тавы, — и они молчали, и молчание это было не согласием, а тем молчанием, каким встречают слова, которые нечем проверить.
Потом Пессо спросил:
— А как узнать?
— Что узнать?
— Когда бросать. Ты стоишь наверху и видишь, а я стою внизу и вижу мешок. Ты крикнул — я не понял, что ты крикнул мне. Все кричали.
Я начал объяснять, что буду называть, что оставляем.
— Это ты будешь называть потом, — сказал он. — А тогда ты был в воде.
Я на это не нашёлся.
Ответ придумал он же, и придумал его через три дня. Он приволок от вытяжки плоскую плиту в локоть, подвесил её на двух верёвках у камня Стол и ударил в неё обухом, и звук вышел сухой и короткий, и его было слышно от воды до седловины.
Два удара — все сюда. Три — чужие.
Я к этому не добавил ничего, кроме того, что заставил их бить в неё дважды за август и один раз в сентябре, среди бела дня, и все три раза берег ругался, что его гоняют зря.
Глава 5 "Северный ветер"
Глава 5. Северный ветер
Верхний ветер пришёл в тот год девятнадцатого июля.

