
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Я знал про него всё, что положено знать человеку, который двенадцать лет выходил в море по чужому расписанию: северный, сухой, ровный, к полудню встаёт, к ночи ложится, в конце августа начинает сдавать и к середине сентября выдыхается. Здесь его зовут верхним: он приходит сверху, и при нём горизонт поднимается и вода стоит выше берега.
Тисса называла его иначе.
Она сказала мне про него ещё в мае, на Саринте, когда я в третий раз спросил, когда она родит. Мне нужно было число. Числа у неё не было.
— Через ветер.
Я тогда решил, что это обычная здешняя неточность — вроде «когда пойдёт рыба» или «когда станет холодно», — и посчитал сам: начало ноября, значит, конец августа, и записал себе конец августа, и был очень доволен, что хоть это у меня есть в цифрах.
Вышло, что мы назвали один и тот же день. Просто я назвал его числом, а она погодой, и её способ работал не хуже.
Двадцать шестого августа ветер шёл тридцать девятые сутки.
Я к тому времени уже понимал, почему местные считают время им, а не днями. Тридцать девять дней подряд одно и то же: песок в еде, песок в воде, песок в постели; тряпка на входе, которую надо подтыкать камнем; дверь, которую я трижды переделывал и которая всё равно хлопала; сеть Каппо на кольях наверху, бьющая по ночам, как чужая лодка о борт.
За эти тридцать девять дней мы построили дом.
Дом — это громко. Четыре стены сухой кладки в полтора моих роста, длиной шагов в шесть, с проходом в торце и одним отверстием под крышей на юг; жерди, тростник, поверх тростника глина; пол выбран на ладонь и промазан, и промазали мы его плохо, и Тисса об этом говорила всё лето.
Ставил его Санно с двумя работниками за восемь дней, и ставил он его третьим — сначала поставил дом Марре с её тремя, потом двор Пессо, а потом уже нас, и очередь эту назначил не я, а он, и объяснять мне ничего не стал. Я спросил один раз. Он сказал: «У тебя крыша есть». У меня была тряпка на жердях.
Про Марру надо сказать отдельно: в июле она при всех объявила, что уходит, и весь берег это слышал.
Августовской лодки не случилось. Хуванду ушёл вдоль цепи на восход и обещал вернуться в сентябре; Пиясса в это лето шёл на восход же и к нам собирался только к осени; на Саринт от нас в августе не пошёл никто и никуда. Я сказал ей это, как только сам убедился, и сказал при Нассе, чтобы потом не было разговора, что я тянул.
— Значит, сентябрьская, — сказала она.
Она это сказала, вытирая руки, тем же голосом, каким говорила всё остальное, и я не стал спрашивать, и она не стала объяснять. А через неделю Санно поставил ей дом первым из всех, и она его приняла, и въехала, и вымазала пол лучше, чем у меня, и ни разу с того дня про лодку не заговорила.
Я думаю, дело было не в доме. У неё трое малых и племянники, которых всё время забирают на общую работу, и три недели подряд весь берег носил за неё камень — так назначил каменщик, у которого была своя очередь и свои соображения. От такого не уезжают в сентябре.
Но спрашивать я её об этом не стал ни тогда, ни потом.
С водой к концу августа было так.
Наш приток стоял на ста двух черпаках, и это была не прибавка, а то, что мы отняли у камня. В июле Дессо подрезал серую полку на четыре шага в обе стороны от щели и вывел воду в лоток, выбитый по камню и промазанный глиной, и мы перехватили то, что раньше уходило в трещину и терялось под осыпью. Сама щель в это время садилась, как я и обещал в июне: к концу августа она давала меньше, чем в первую неделю, и лоток только держал нас на ста двух вместо восьмидесяти.
У Валлы мы брали двадцать пять.
Договор до тридцать первого июля я поехал продлевать двадцать восьмого, поехал сам и взял с собой Нассу с плиткой: торговаться надо было не словами. Валла выслушала, сходила к чаше, посмотрела на свою отметину и сказала «двадцать пять», и по тому, как она это сказала, я понял, что двадцать пять — это уже за счёт её собственных.
— До конца сентября. Потом дожди, и тогда разговаривать будем заново.
Платить было нечем. Обсидиана у меня не осталось ни пластины, и пятнадцать за воду я был ей должен с июня, и она про этот долг не забыла и назвала его первым.
— Пятнадцать пластин стоят.
— Стоят.
— Чем отдашь?
Я предложил муку. Она подумала и взяла: мешок в месяц за воду, и ещё восемь рабочих дней осенью — на её чаше, на подмазке и на подходе к ней, и работать должны были не мальчишки, а те, кто кладёт камень. Пятнадцать пластин она оставила в своей строке и сказала, что возьмёт их обсидианом, когда он у меня будет, и что ждать умеет.
Сто два и двадцать пять — сто двадцать семь. Нужно было сто тридцать.
Три черпака разницы мы добирали недоливом. Насса с августа лила не до зарубки, а на палец ниже, и весь берег про это знал, и ей про это говорили каждый день, и она каждый день отвечала одно и то же:
— Хочешь до зарубки — иди отними у Ландо.
Вечером двадцать шестого Тисса решила домазать пол.
Она не могла лечь. Ложилась, вставала, садилась на корточки, ходила от стены к стене четыре шага туда и четыре обратно, а потом села у прохода, притянула к себе корзину с глиной, которую я неделю не относил, и начала.
— Домажу сам.
— Ты мазал дважды. И оба раза оставил бугор у порога.
— Бугор у порога — это чтобы не затекало.
— На этом бугре спотыкается каждый входящий. Через несколько дней сюда будут входить чужие бабы с горячей водой. Если одна из них полетит с горшком на меня, виноват будешь ты, а не бугор.
Я сел и стал разводить глину.
Пока разводил, я рассказывал ей про завтра. Завтра я собирался в Кирну: Ламмо восьмой день ждал от меня человека посмотреть с ним место под печь для извести — свою известь мы всё ещё не жгли, а для будущей ограды Санно требовал наладить обжиг заранее, — и, кроме печи, там была десятая корзина, которую мы по договору отдаём с августа и по которой у них уже были другие мысли.
Идти было поверху, часа четыре, с ночёвкой. Со мной шли Кисто и двое. Я объяснял ей, почему беру Кисто, хотя после истории с камнем на берегу брать Кисто в чужое селение было решением, требующим объяснения.
Она слушала, а потом перестала слушать.
Она сидела, упёршись обеими руками в пол позади себя, и смотрела в проход, и я, кажется, ещё договорил фразу до конца, прежде чем сообразил.
— Началось?
— С утра.
— С утра?
Она сказала, что с утра тянуло, и что тянуло неправильно, не так, как тянет всё лето, а по кругу, от поясницы вперёд, и что сначала это было редко и она не стала говорить: я бы отменил выход, а выход был нужен.
Тут схватка её взяла, и она замолчала, и молчала секунд сорок, и это было первое, что я про это дело понял: они не кричат вначале. Они замолкают.
Потом выдохнула.
— Теперь можно и сказать. Теперь всё равно не отменишь.
— Иду за бабами.
— Сядь.
Мы просидели до темноты, и я считал.
Ничего другого делать я не умел, и, надо сказать, в ту ночь это оказалось единственным моим по-настоящему полезным умением. Я отмечал начало по вдоху — она набирала воздух и переставала отвечать — и конец по тому, как расходились плечи. Сначала выходило раз в четверть часа и меньше чем на полста ударов. К темноте — раз в десять минут.
Я сказал ей это вслух.
— Зачем?
— Если знать, как идёт, можно понять, сколько осталось.
— Осталось до утра или до следующего вечера. Это знает любая баба без всякого счёта. — Она подумала. — Мне твой счёт сейчас ничем не поможет. Но пусть, если тебе легче.
Мне было легче.
Она доделала полосу у порога, я снял бугор, и, когда совсем стемнело и ветер, как всегда, начал ложиться, я вышел и пошёл за Ситтой.
Ситта была из двора, пришедшего с нами с восточного края острова; ей было под шестьдесят, она была сухая, мелкая, с руками, как корни, и на берегу её не любили за язык. Это она в июле объявила при всех, что поднятая со дна мука отдаёт покойником, и это ей Насса тогда предложила отдать свою долю, и весь берег две недели повторял эту историю, и старуха её помнила.
Я пришёл к ней в её двор, под навес, и она уже сидела и уже обувалась.
— Марра пошла к тебе.
— Откуда ты знаешь?
— Касси днём видела, как она ходит от стены к стене. Я тогда же велела Марре посмотреть за очагом с вечера. — Она подняла голову. — Не стой в проходе. Через него надо выйти.
Я посторонился.
Тирро в ту ночь ночевал у нас — он с нашими третий день вязал новое полотно и не успел вернуться к себе, — и я разбудил его и отправил поверху за матерью, и он ушёл в темноту с головнёй, не задав ни одного вопроса.
В доме к моему возвращению было уже три женщины и ни одного свободного места.
Марра растапливала. Касси таскала. Ситта стояла над Тиссой и держала её за локти, и Тисса стояла, согнувшись, упёршись лбом ей в плечо, и обе молчали.
Я начал распоряжаться. Я сказал, что нужно кипятить воду. Что тряпки — все, какие пойдут в дело, — надо прокипятить и потом не класть на землю. Что руки перед тем, как трогать, моют, и моют долго, и я сам покажу, как. Что надо вынести зерно: оно занимает угол, а угол понадобится.
Ситта выслушала всё это, не поворачивая головы. Потом сказала Касси:
— Вынеси зерно.
И больше ни на одно моё слово в ту ночь не ответила.
С водой вышло хуже. Я пошёл к запасным горшкам у расщелины и сказал Дессо, что беру три черпака сверх выдачи.
— На что?
— Кипятить.
— Зачем кипятить воду, которую всё равно выльют?
И я стоял перед ним в темноте у горшков и объяснял человеку тридцати восьми лет, который похоронил двоих своих детей, что в горячей воде умирает то, чего не видно, и что если тряпку прокипятить, женщина реже умирает на третий день после родов.
Он дал три черпака.
Он дал их не потому, что понял. Он дал, потому что это просил я, а я в июле нырял за его мешками; и это, если по-честному, единственный вид доверия, который у меня тогда был.
Гуляев называл это счётом доверия: он у вас один, пополняется медленно, и всякий раз, когда вас слушаются не потому, что поняли, вы с него снимаете.
Кипятили в двух горшках у соседнего очага, во дворе Ландо: в доме не было места. Прокипятили все восемь тряпок, и это были не тряпки, а разодранная на полосы старая одежда, и другой чистой ткани на берегу не нашлось бы даже за медь.
Ситта не спорила ни секунды.
Я потом понял почему: горячая ткань у них и так в деле, её кладут на живот роженице и на новорождённого, и она просто не увидела в моём требовании ничего нового. Она увидела, что мужик носит воду и таскает горшки, и это её устраивало.
А про руки она мне ничего не сказала. Она вымыла их сама, у порога, когда пришло время, и вымыла тщательно, и я стоял рядом и смотрел, и до сих пор не знаю, сделала она это потому, что так делают всегда, или потому, что слышала меня с вечера и не пожелала это признать.
Спрашивать я её не стал.
К середине ночи меня выставили.
Я сам виноват. Я влез в третий раз — Тисса стояла на коленях, держась за жердь, которую я же вбил под крышу, чтобы вешать сеть, и мне показалось, что жердь идёт, — и я полез эту жердь проверять.
Марра взяла меня за плечо обеими руками и развернула. Марра — вдова, у неё трое своих и двое племянников, она ростом мне до груди и весит, наверное, как Тирро. Она развернула меня и вывела в проход, и сказала в спину одну фразу, которую я хорошо разобрал: она говорила медленно, как говорят с ребёнком и с чужим:
— Ты здесь лишний. Иди делай своё.
И задёрнула тряпку.
Своего у меня было немного. Кисто с двумя сидели собранные, с мешками, — они должны были выходить на Кирну до света, — и я сказал им, что не идём; Кисто спросил, идти ли им одним, и я подумал и сказал, что нет: четверо наших в чужом селении без меня — это одно, а трое с Кисто — совсем другое.
Так мы просрочили Ламмо девятый день.
Потом я проверил пост. Потом сходил к расщелине и полчаса смотрел, как из лотка идёт вода, и досмотрел до того, что Дессо подошёл и спросил, всё ли в порядке дома.
Потом я вернулся во двор Ландо и сел — больше идти было некуда.
Ландо сидел там с июня.
Ему на третий день, на той самой выемке, завалило ногу, и нога срослась криво, и он к концу августа ходил — с палкой, боком, шагов на сто, — но работать не мог, и всё лето просидел у своего очага, строгая, вяжа и командуя детьми. На левое ухо он с того дня не слышал ничего, и все на берегу знали, что к нему подходят справа, и всё равно половина подходила слева и потом сердилась.
Он подвинулся и дал мне место у стенки.
— Первая долго.
— Сколько долго?
— У нас первая шла от утра до утра. Вторая — полдня. Третий вылез сам, пока она несла воду; она его в подоле и принесла.
Он рассказал это спокойно, как рассказывают про погоду, и потом добавил, что детей у них родилось четверо, а выжили двое, и это тоже сказал спокойно, и я не стал спрашивать.
Я взял у него нож и стал доделывать то, что он строгал.
Мы просидели всю ночь. Через двор ходили. Касси выносила и приносила. Умпо — тот мальчишка с обломком серпа, который к августу носил у нас воду и спал под скалой уже без верёвки, — таскал горшки и бегал к расщелине, и в какой-то час я поймал себя на том, что жду его появления из-за угла, как ждут вестового.
В доме то говорили, то молчали. Дважды оттуда крикнули. Оба раза коротко.
Сеть Каппо наверху не била: ветер лёг с темнотой, как он ложился тридцать девять ночей подряд, и было слышно море и было слышно, как в доме переставляют горшок.
Часа через два после полуночи я перестал понимать, что происходит.
До этого я хоть считал схватки — по голосу, через стену, — и выходило, что идёт как надо, чаще и дольше. А потом они разошлись.
Я отсчитал двадцать минут между двумя. Потом ещё двадцать.
В доме стало тихо, и в этой тишине принялись разговаривать: ровно, негромко, тремя голосами, и слов я не разбирал, и по тону тоже не понимал ничего: здешние бабы точно так же ровно и негромко разговаривают, когда чинят сеть.
Я встал и пошёл к проходу.
— Сядь, — сказал мне в спину Ландо.
Я сел.
Вот тогда, сидя на утоптанной земле у чужого очага и слушая, как Касси третий раз за час скребёт горшок песком, я вспомнил кухню.
Кухня была на седьмом этаже, окно на север, и в четыре утра в окне был не свет, а такая серая вода, как здесь перед рассветом. Мать вставала в четыре: уходила она в пять. И сначала холодильник, потом чайник, потом вот это: она скребла сковороду песочком из жестянки — никаких других способов она не признавала, и звук был ровно тот же.
Я слышал этот звук восемнадцать лет подряд из-за стены и всегда просыпался и никогда не вставал.
А здесь встал бы. И пошёл бы туда, и сел бы за стол, и спросил бы, как она.
Вот и всё воспоминание. Оно длилось столько, сколько Касси скребла горшок, и кончилось, когда она вылила воду.
Валла пришла в начале третьего часа ночи.
Она пришла поверху с Тирро, по тропе Нирто, в темноте, с головнёй, за четыре часа, и принесла с собой свёрток и свой горшок, и вошла в дом, не сказав мне ни слова, — а я стоял ровно в проходе, и она меня обошла, как обходят столб.
Тирро сел рядом со мной, вытянул ноги и сказал, что она собралась за то время, пока он пил воду.
— Что взяла?
— Масло, траву, нож и тряпки. Горшок свой. Чужим не берёт.
Потом он сказал, что в бухте всех принимает она, и что на берегу она главная по этому делу лет двадцать, и что его самого принимала не она, а старуха, которой теперь нет, потому что своих у них принимать не садятся.
И потом замолчал и просидел со мной до конца, и я за ту ночь ни разу не услышал от него ни одного вопроса, а ему было семнадцать.
Через полчаса после Валлы из дома вышла Насса.
Она вышла, села передо мной на корточки, чтобы быть на одном уровне, и сказала, что мне надо послушать.
— Встало.
— Как встало?
— Схватки разошлись и ослабли. Так бывает. Она устала и легла, а лежать нельзя. Её подняли и водят, и будут водить. Если не пойдёт — дадут отвар и поставят на колени.
Я спросил то единственное, что хотел спросить с вечера.
— Пока оба живы. За Тиссу сейчас не бойся. Я тебе это говорю не в утешение.
Потом добавила, что Валла велела передать мне, чтобы я перестал стоять в проходе: оттуда дует.
Водили её, как потом сосчитали, около часа.
Я этого не видел. Я сидел за стеной и слышал шаги — четыре в одну сторону, четыре в другую, — и голоса, и как один раз что-то упало и покатилось, и как Марра засмеялась.
А ещё я слышал, как они поспорили. Спорили Ситта и Валла, коротко и на два голоса, и спорили дважды: один раз, когда Валла только вошла, и второй раз позже, когда водили. Я не разобрал ни слова и до сих пор не знаю, о чём это было — об отваре, о том, ставить или не ставить, или о чём-то, чего я вообще не могу себе представить.
Я сидел снаружи и очень хотел, чтобы там был кто-то один. Мне тогда впервые пришло в голову, что две женщины, каждая из которых знает своё дело двадцать лет, могут знать его по-разному, и что выбирать между ними будет не тот, кто умнее, а та, которая упрямее.
Потом шаги кончились, и через какое-то время всё началось снова, и на этот раз по-другому — теперь она не молчала.
Дальше было ещё около полутора часов, и я про них помню мало.
Помню, что Ландо в какой-то момент уснул сидя и уронил голову, и я снял с него палку, чтобы не упала в очаг.
Помню, что Умпо принёс воду и не ушёл, а сел в стороне на корточках и просидел так до утра, и что я тогда впервые подумал о нём не как о взятом в бою мальчишке, а как о человеке, который у меня живёт.
Помню, что дважды приходил Дессо и оба раза молча.
Помню, как Марра вынесла и выплеснула воду, и вода была не такая, какой я её представлял.
И помню, что перед рассветом стало очень тихо: ветер ещё не встал, а море к этому часу садится, и в этой тишине, когда небо над седловиной уже отделилось от камня, в доме закричал ребёнок.
Меня не пустили ещё долго. Я стоял у прохода и слушал, как там работают, и по тому, как работают, было понятно, что кричать никто больше не собирается. Потом Касси вынесла что-то в горшке и унесла в темноту. Потом вышла Ситта, села на камень у стены, вытянула ноги и сказала — не мне, а вообще, — что хочет есть.
Я спросил.
Она посмотрела на меня снизу вверх.
— Девка. Обе живые. Иди, только руки вымой.
И вот на этом месте я стоял, наверное, секунд пять и соображал, кто ей это сказал про руки.
Никто ей этого не говорил. Она просто с вечера видела, как я мою.
«Товарищи курсанты. На чужом участке ваше знание никому не нужно, пока оно у вас во рту. Объяснять будете дома. Здесь вы делаете это сами, каждый день, у них на глазах, и молчите. Через месяц они станут делать так же и будут думать, что делали так всегда. А если вам непременно нужно, чтобы помнили, что научили их вы, — значит, вы приехали не работать, а отмечаться».
Гуляев, четвёртый курс, работа с местным населением. Я тогда записал это и подчеркнул, потому что мне понравилось, как сказано.
В доме пахло кровью, дымом, маслом и ещё чем-то, чего я раньше не знал.
Тисса лежала на подстилке у дальней стены, укрытая до груди, и была серая. Не бледная — серая, с тёмными губами, и волосы у неё были мокрые и прилипли ко лбу и к шее, и её мелко трясло.
Я сел рядом и взял её за руку, и рука была холодная.
— Не пугайся. Это так и должно.
Я посмотрел на Валлу. Валла кивнула.
За всю мою прежнюю жизнь я видел кровь чаще, чем следует, и почти всегда знал, что с ней делать, и почти всегда мог что-то сделать. В то утро я сидел на полу собственного дома и не мог сделать ничего, кроме как держать за руку и слушать, как три чужие женщины между собой решают, достаточно ли того, что есть.
Ситта сказала — уже с порога, с едой в руках, — что до полудня кто-нибудь будет сидеть в доме и чтобы я не выдумывал.
Ребёнка мне дали не сразу. Её сначала обтёрли, замотали и положили Тиссе, и она полежала там, и Тисса подвинула её к груди, и они какое-то время занимались этим делом вдвоём, и у них не получалось, и Валла им помогала.
Потом Тисса сказала:
— Возьми.
И Валла переложила мне её на руки.
Я скажу честно: я испугался. Не за неё — за то, что она у меня в руках. Мне давали в руки много всего, что нельзя ронять, и ни разу ничего похожего.
Она весила как небольшая рыба.
У неё была вытянутая сдавленная голова с мягким темечком, красное в пятнах лицо, приплюснутый нос, сморщенные веки и чёрный пух на макушке. Ногти на руках были совершенно настоящие, и это почему-то поразило меня больше всего остального.
Она была страшненькая. Я, помню, ждал, что мне станет хорошо, и мне не стало — мне стало очень внимательно, как бывает под водой, когда осталось мало воздуха и всё делается медленно и отчётливо.
Хорошо мне стало позже, через день или два, и без всякого повода: я шёл от расщелины с двумя горшками и вдруг встал посреди тропы.
Имя она назвала сама. Она смотрела на неё у меня на руках и сказала:
— Тавва.
Я ничего не сказал. Она сказала имя один раз, не объясняя, и второй раз произнесла его уже вечером, обыкновенным голосом, как зовут.
Я только кивнул, и по её лицу увидел, что кивнуть было правильно.
А потом я пошутил.
Я держал её на руках, смотрел на этот приплюснутый нос, на щёки, на то, как она, не открывая глаз, коротко и быстро водит головой, будто что-то высматривает, — и сказал вслух:
— Она похожа на Хуванду.
Валла у очага замерла с горшком.
Тисса открыла глаза и посмотрела на меня так, как смотрят на человека, которого сейчас выгонят из собственного дома. Она была серая, она всю ночь рожала, она ещё не спала, и я ей в этот момент сообщил, что её дочь похожа на лысеющего перевозчика из Кукуни.
— Уйди.
— Смотри сама.
И она посмотрела — и посмотрела вторично, и вот тут её взяло. Она засмеялась, и смеяться ей было нельзя — тянуло низ, и она прижала руку и смеялась сквозь это, и ругалась на меня, и снова смеялась, и Валла на нас обоих зашипела.
Тисса этого потом не забывала. Хуванду, к слову, узнал об этом в сентябре и страшно обрадовался.
Потом она сказала:
— Дай поспать.
Я забрал Тавву, Валла показала, как держать, и я сел с ней у стены и сидел, пока Тисса спала, и это были первые полтора часа моего отцовства, и провёл я их, не шевелясь, как в секрете.
За стеной уже гремел берег. Берег стоял у дома с рассвета — не весь, но человек тридцать точно, — и когда я вышел с ней на руках, потому что Валла велела вынести её на воздух, пока нет ветра, они все повернулись.
— Девка. Мать жива.
И услышал, как по толпе это пошло назад, к тем, кто стоял дальше и не слышал: девка, мать жива, девка, мать жива.
Нас в тот день стало сто шесть.
Сто четыре пришло в июне. Умпо, взятый в июле, был сто пятым — я записал его на плитку в тот же вечер, когда его привязали за ногу: человек, который у меня ест, должен стоять в счёте. Санно и его двое в этот счёт не входили и стояли у Нассы на отдельной плитке: они были наёмные из Кирны, ели у нас и доли не брали.
Тавва стала сто шестой.
Я записал её вечером двадцать седьмого августа, при свете очага, и рядом поставил день. Насса потом переписала это к себе.
Первый человек, родившийся на этом берегу.
Я об этом тогда не думал ни секунды. Я думал о том, что ей нужно тепло, что Тиссе нужно есть, и что у нас на весь дом восемь тряпок.
Про восемь тряпок надо отдельно.
Ребёнок мочится двадцать раз в сутки, и я это утверждаю не на глаз: первые трое суток я считал: я не мог заснуть, и мне нужно было понять, во что мы вляпались.
Восемь тряпок — это четыре часа. Дальше стирка, а стирка — это вода. Стирать в море нельзя: соль не сохнет и разъедает кожу, и это мне объяснила Марра в первое же утро, когда я с этой светлой мыслью направился к воде. Значит, пресная. Значит, из запаса у расщелины. Значит, из тех же ста двадцати семи черпаков.
Мы вышли на девять черпаков в день только на нас троих.
Я пошёл к Дессо сам и сказал ему это сам, при людях, и назвал цифру, и сказал, что на двор с грудным ребёнком идёт добавка и что она будет идти всем, у кого он появится, а не только мне.
— Запиши, сколько и до какого дня, — сказал Дессо.
Он сказал это моими словами. Точнее, словами Тиссы, которые я в июле повторил при всех на разборе с мукой и которые он себе взял.
До родов на нас двоих уже выдавали воду. Теперь дому требовалось девять черпаков в сутки: прежнюю долю оставили, а недостающее взяли из общего.
Сократили воду на готовку, свели варку к одному разу в день вместо двух и уменьшили взрослую выдачу, опустив вечернюю мерку ещё на палец. Коз с того дня поили из того, что оставалось в лотке к ночи, а не из выдачи. Насса записала отдельно прежнюю долю нашего двора, добавку и то, откуда её взяли, и записала при людях, и берег поворчал три дня, и на четвёртый перестал: ребёнок был один, а мерка стала короче у всех.

