
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Я потом считал по внукам и по зимам и получил вилку в пятнадцать лет.
Я до сих пор не знаю, когда он умер.
Человек, который стоял позади меня, простоял там, как выяснилось, довольно долго.
Я обернулся, когда он заговорил, и увидел мужика лет под пятьдесят, коренастого, с руками в старых порезах, в рабочей рубахе, с теслом за поясом.
— Ты его знал?
— Нет.
— А чего тогда сидишь?
И я сказал ему правду, потому что на этом мысу у меня не осталось сил на что-нибудь поумнее.
— Он мне родня.
Его звали Аммуни. Это он и ответил мне числом про двенадцать лет.
Его бабка была той вдовой, в доме которой старик прожил свои двадцать лет. Двое малых, которые при этом были, — его мать и его дядя. Сам он застал старика мальчишкой и помнил его сам, а не по рассказам, и это делало его единственным таким человеком на берегу.
Он чинил лодки. Чинил потому, что его этому выучил старик, и держал за поясом его тесло, и, когда я это понял, я попросил разрешения посмотреть, и он дал.
Тесло было местное. Медное, посаженное на кривую рукоять, сточенное с одной стороны сильнее, чем с другой.
— Он леворукий был, — сказал Аммуни.
Дом стоял выше вытяжки, четвёртым от края, и был больше нашего вдвое.
Меня позвали есть, и я пошёл, и первое, что сделал, — влез со своими вопросами, и влез плохо.
Я начал спрашивать по делу: в каком году он появился, где именно вышел на берег, что при нём было, кому он что говорил, куда ходил, с кем. Я задал их подряд, штук восемь, как задают на опросе.
Аммуни отвечал терпеливо, а жена его — её звали Нувама — на четвёртом вопросе поставила передо мной миску.
— Ешь.
— Я ем.
— Ты не ешь, ты допрашиваешь. У нас за едой говорят про людей, а не про годы.
Гуляев говорил то же самое короче: спрашивайте про людей, а не про даты. Даты человек помнит плохо и оттого отвечает осторожно, а про людей рассказывает щедро и выкладывает при этом все даты, какие у него есть.
И дальше два часа мне рассказывали про человека.
Он был здоровый, но с плохой спиной, и, когда поднимал, крякал и говорил своё слово.
Он не ел рыбьи головы. Здесь их едят все, и голову дают гостю, и он от неё отказывался двадцать лет подряд, и все двадцать лет ему её всё равно клали — не класть было нельзя.
Он заставлял мыть руки.
Вот тут я уронил ложку.
— Да, он был на этом помешан, — сказала Нувама. — Перед едой, после работы, и особенно если в доме кто-то болел. И если кто-нибудь брался за еду, не вымыв, он мог ударить по руке. Не сильно, но при всех.
— И что, мыли?
Она пожала плечами.
— Мы моем.
Вот это я потом вспоминал чаще, чем все числа на его камне. Человек двадцать лет бил по рукам чужих людей в чужом доме, и через тридцать с лишним лет после его смерти в этом доме моют руки и не знают почему.
Он боялся грозы. Не бури — грозы. При первом громе уходил в дом и садился спиной к стене, и в эти часы к нему не лезли.
Он смеялся редко и смеялся не там, где все.
Он один раз в год куда-то уезжал и возвращался молчаливый, и в первый вечер после возвращения его не трогали, потому что он мог наорать.
Он ругался на своём языке, и дети выучили эти слова и дразнили ими друг друга, и Аммуни, сказав это, засмеялся и произнёс два из них.
Оба были русские. Оба неприличные. Произнёс он их с местным ударением, и оба были узнаваемы.
Я засмеялся тоже, и, наверное, слишком громко: Нувама на меня посмотрела.
Он умер летом, в жару, и умирал три дня, и умер во дворе — сам вылез туда и не дал себя занести обратно.
Он выбрал себе место на мысу заранее, лет за пять. Камень привёз оттуда же, откуда возил все свои камни, — с северной стороны, где ломают плитняк, — и привёз сам, и ставил сам, и бил на нём знаки сам, долго, урывками, года два.
— Мы думали, он спятил, — сказал Аммуни.
И сказал ещё, что, когда он умер, его хоронили всем берегом, и что народу было столько, сколько на старших не собирается, и что он, Аммуни, тогда этому удивился и понял только сейчас, когда сам стал тем, кому чинят лодки.
Вещи показали мне уже поздно, когда младшие улеглись.
Их было три.
Первая — шнур. Обычный местный шнур, какие я видел сотню раз: тёмный, ссученный вдвое, с узлами. Узлов было много, и шли они группами, и я сначала решил, что это счёт долгов.
Вторая — кусок железа.
Я взял его в руки и сидел с ним, наверное, минуту. Здесь нет железа. Здесь не будет железа ещё тысячу лет, и ржавчина на этом берегу — вещь, которой люди просто не видели. Это был плоский обломок, съеденный до слоистой бурой корки, с одной дыркой и остатком чего-то вроде загиба. Пряжка. Или часть пряжки. Определить я не смог.
Нувама сказала, что это лежало при нём всегда и что выбросить нельзя: дедово.
Третья была дощечка.
Дощечка была не дощечка, а кусок кости — плоской, широкой, обрезанной с двух сторон, с дырочкой у края, чтобы вешать.
На ней были царапины. Мелкие, частые, в строки, и выцарапаны они были не морзянкой. Они были выцарапаны буквами.
Мне дали лампу и угол за перегородкой, и я просидел там до середины ночи.
Буквы были наши. Кривые, мелкие, местами процарапанные заново поверх стёртых, но наши, и складывались они в короткие строки, и строк было девять или десять — часть я разобрать не смог совсем.
Первая шла так:
ЛУКИН П. Г. 2041
Вторая:
ГОД ПЕРВЫЙ. ВЫШЕЛ ЮЖНЕЕ. ЖИВ.
Дальше шли строки с числами в начале, и числа были местные — узлы, счёт лет, который он вёл сам себе.
ГОД 4. КЕРО. НИЧЕГО.
ГОД 9. КЕРО. НИЧЕГО. ГЛУБЖЕ НЕ ДОСТАТЬ.
ГОД 13. КЕРО. ВОДА ТА ЖЕ. НИЧЕГО.
Потом две строки, которых я не прочёл.
Потом:
ГОД 17. НЕ ПОЕДУ.
И последняя, процарапанная крупнее и глубже прочих, с нажимом, каким пишут, когда уже не боятся испортить:
ЕСЛИ ЧИТАЕШЬ — НЕ ИЩИ ТАМ. Я ИСКАЛ.
Я сидел с этой костью в руках, разбирал по букве, и мне было — я это пишу честно — плохо.
Я ехал сюда за способом. Я не признавался себе в этом ни разу за четыре месяца: я говорил себе, что еду узнать, что еду закрыть вопрос, что мне надо понять порядок. Но, когда я прочёл «не ищи там», у меня внутри провалилось, и провалилось ровно на глубину той надежды, которой у меня, как я считал, не было.
Он ездил на Керо четыре раза за семнадцать лет. Четвёртый год, девятый, тринадцатый и ещё какой-то из тех двух, что я не разобрал. Он ходил туда, где бросают в воду разбитые каменные фигурки, и смотрел, и лазил, и не достал, и на семнадцатом году написал: не поеду.
А потом взял и оставил запись для того, кто придёт.
Аммуни сидел напротив и ждал.
Я спросил его про Керо, и он сказал, что да, старик туда ездил и что туда ездят многие — туда возят. Что сам он там был дважды и ничего особенного не видел: остров, камни, вода.
— Он говорил, что ищет?
Аммуни подумал.
— Он говорил — «где вход».
Сказал он это на своём языке, и слово было местное, и означало оно проход между скалами, каким заходят лодки.
— И всё?
— И всё. Он вообще мало говорил. Он плохо говорил.
Я попросил разрешения переписать. Объяснил, как сумел: что эти царапины — знаки моего языка; что я могу их прочесть; что мне нужно не забрать, а срисовать.
— А зачем?
И вот тут я сказал ему больше, чем говорил кому-нибудь, кроме Тиссы.
— Я пришёл так же, как он. Из воды. Без ничего. Я не отсюда, и там, откуда я, его знают, а меня уже нет.
Он выслушал это спокойно и без всякого потрясения и спросил единственное:
— Ты тоже ждёшь лодку?
— Уже нет.
Он посмотрел на меня.
— Он тоже говорил, что нет.
Переписывал я до света. Переписал всё на две свои плитки, сырые, и потом сушил их у очага, и Нувама ворчала, что от них дымит.
Кость мне не отдали, и правильно сделали. Я предлагал за неё медное тесло, которое вёз Ламмо, — и, предложив, тут же понял, как это выглядит.
— Это дедово, — сказал Аммуни.
— Понял.
Тогда он сказал, что я могу приходить смотреть, когда захочу, и что если пришлю человека, то пусть везёт что-нибудь на обмен, и что лучше всего смолу.
Тесло я всё-таки оставил. Не за кость — за два дня стола и за то, что мне дали лампу и угол.
Он взял.
Дальше мы стояли ещё несколько дней, и стояли не из-за меня.
Пиясса не продал шерсть. Он рассчитывал сбыть её здесь всю, а взяли у него один мешок из четырёх: в это лето южнее Алланды шерсти хватало своей. Он походил по берегу, поругался, потом взял Тукканни и пошёл на чёлне в соседний посёлок, вернулся на другой день с половиной мешка проданного, потом пошёл в третий.
На это ушло три дня, и все три дня я сидел на чужом берегу и ждал чужого человека, который вёз меня за шесть черпаков воды.
Я мог бы злиться. Я и злился первый день.
А на второй поймал себя на том, что мне это удобно, и вот тут уже стало нехорошо.
Восьмого утром лодка была готова. Смола схватилась, шов держал, рыба взята, Тукканни ругался с хозяином сушил по поводу последней корзины, и к полудню мы могли идти.
Я сказал: завтра.
Никакой причины у меня не было.
Я поднялся на мыс, сел у камня и просидел там до вечера. Я не думал ни о чём полезном. Не строил гипотез, не перебирал вариантов, не считал. Я сидел на тёплом плитняке рядом с чужой могилой, смотрел на воду и держал в голове одну картинку: как этот человек два года, урывками, между чужими лодками, бил на камне ямки, чтобы кто-то, кого он никогда не увидит, прочёл его фамилию.
Потом спустился и лёг спать.
Это стоило мне одного дня.
И это был тот самый день, в который я при жене и при Нассе обещал стоять на своей гальке.
Обратно шли семь дней вместо трёх.
Вышли девятого — на другой день после того числа, которое я назвал вслух как день возвращения, и вышли с попутным, и первый день прошёл хорошо. На второй нас снесло, и к вечеру прижало к берегу под обрывом, и Пиясса, глядя на воду, сказал, что это ещё не то, что будет, и был прав.
Под этим обрывом мы простояли четверо суток.
Четверо суток — это когда ты в первый день чинишь всё, что можно починить, во второй перебираешь мешок, в третий знаешь на берегу каждый камень, а на четвёртый начинаешь считать вслух, сколько дней прошло с той цифры, которую ты назвал.
Я считал. Восьмое. Девятое. Десятое. Одиннадцатое — крайний.
Мимо нас за эти четверо суток не прошло ни одной лодки. Ни одной. Я по три раза в день поднимался на обрыв и смотрел, и это было единственное, чем я мог заниматься, и за этим занятием я в первый раз ясно понял, чего стоит слово «передам с оказией», если оказии нет.
Пятнадцатого к вечеру дошли.
Двадцатые сутки вместо двенадцати.
Четверо суток мы простояли на пути туда. Трое я ждал Пияссу с его шерстью. Четверо мы простояли под обрывом. И один день был мой.
На берегу меня встретили нормально.
Именно это я и запомнил: нормально.
Меня не бросились обнимать, и никто не побежал наверх сообщать. Лаппо орал сверху, что идут двое; Дессо пришёл к воде и первым делом посмотрел на груз, а потом сказал, что цистерна обмазана вся, кроме горловины, и что плиты положат через два дня; Кисто доложил, что за двадцать дней чужих не было, что лодка Ламмо приходила дважды и оба раза ни с чем, и что Санно положил пятый ряд и ругается на известь.
Я выгружал вместе со всеми.
Потом Насса, проходя мимо с корзиной, сказала — так, между делом, не остановившись:
— Девочка болела.
Я поставил мешок на гальку.
— Когда?
— С шестого. Четыре дня жар, потом живот. Сейчас ест.
— Сейчас?
— Сейчас ест. Худая. Тисса не спала восемь ночей.
И пошла дальше со своей корзиной.
Я дошёл до дома за две минуты и все две минуты считал.
Шестое октября: я в тот день сидел на гальке у чужой стоянки и ждал, когда Пиясса вернётся из третьего посёлка. Восьмое, когда ей стало хуже: восьмого лодка стояла готовая с утра, и я сказал «завтра», и просидел день на мысу.
Я стоял перед своим проходом и пересчитывал это в третий раз, потому что мне очень хотелось, чтобы вышло иначе.
Не вышло.
Тисса сидела у стены и кормила. Она подняла глаза, когда я вошёл.
— Тише.
Я сел напротив.
Тавва ела. Она стала меньше — это было видно сразу, за двадцать дней ребёнок должен вырасти, а она стала меньше, — и лицо у неё было другое, и на висках просвечивало.
Я сидел и смотрел, как она ест, и это заняло долго, и мы за это время не сказали ни слова.
Потом Тисса оторвала её, переложила, поправила тряпку.
— Ну.
Я начал с ветра. Сказал, что на обратном пути четверо суток стояли под обрывом, что с севера задуло ровно и злобно и что Пиясса не пошёл, а я не мог заставить чужую лодку идти.
Она слушала.
Сказал, что до этого потеряли четверо суток на шве и на ветре и что смолить надо было на сухом.
Она слушала.
Сказал, что три дня ждал, пока Пиясса развезёт свою шерсть по трём посёлкам, и что это тоже были не мои дни.
— Одиннадцать дней из двенадцати — не мои.
И она спросила ровно то, что я знал, что она спросит:
— А двенадцатый?
Я мог сказать, что ждал погоды. Мог сказать, что переписывал; это было бы почти правдой — переписывал я ночь и утро, и день у меня остался свободным именно поэтому.
— Двенадцатый мой.
— Что ты делал?
— Сидел на его могиле.
— И что ты там делал?
— Ничего.
Дальше она рассказала, как было здесь, и рассказала подряд, не выбирая, как докладывают.
Шестого Тавва загорелась к вечеру. Тисса всю ночь держала её на себе. Утром позвала Ситту, Ситта сказала, что ждать до третьего дня.
Восьмого стало хуже, и тогда Тисса послала Тирро поверху за Валлой и отдала за это из своего — не из общего, а из своего, — потому что общее без меня трогать не захотела, и я потом три дня выяснял, что именно она отдала, и выяснил, и это была её вторая рубаха.
Валла пришла и сказала: поить.
Девятого Тавва перестала брать грудь. Это продолжалось почти двое суток, и вот эти сутки, сказала Тисса, были такие, про которые она мне рассказывать не будет.
Одиннадцатого начала есть.
Одиннадцатое — это был мой крайний срок. Мы оба это знали, и никто из нас этого не произнёс, и я до сих пор благодарен ей за то, что она не произнесла.
Она сказала другое.
— Я не сержусь, что тебя не было. Тебя бы не было и в море, и на стройке, и у Ламмо, и ты бы всё равно ничего не сделал, и я бы всё равно сидела с ней одна.
И потом:
— Я сержусь, что я не знала.
И вот тут мы наконец стали говорить по делу.
— Восьмого я стояла с ней на руках и считала. Ты сказал — восьмого. Потом ты сказал — одиннадцатого. Я честно ждала до одиннадцатого. А двенадцатого я перестала понимать, что мне думать: то ли ты сидишь где-то под ветром, то ли вас взяли, то ли ты утонул, — и мне надо было выбрать, что говорить людям, когда они спрашивают.
— А что ты говорила?
— Что ты под ветром.
— А сама?
— А сама я к четырнадцатому решила, что ты утонул. И стала думать, как мы будем зимовать.
И она стала думать, и вот тут выяснилось, чего мне стоили эти двадцать дней помимо жара у ребёнка.
Тринадцатого приходила лодка Ламмо — второй раз за поездку, — и просили людей на сопровождение, и Кисто отказал: я велел ждать меня. Ламмо после этого сказал при своих гребцах, что договор, стало быть, работает в одну сторону.
Про то, что сопровождения в договоре нет и не было, ему было известно не хуже, чем мне. Он просто сказал это при своих гребцах, а гребцы разнесли.
Четырнадцатого Дессо пришёл к Тиссе и спросил, снимать ли добавку воды с двора Нассы, у которой кончился месяц.
Он пришёл не к самой Нассе, у которой был счёт, и не к Кисто, у которого были люди. Он пришёл к ней.
— Я сказала: не снимать до твоего возвращения.
— Почему?
— Потому что если бы ты утонул, то эту воду пришлось бы делить заново. И лучше делить её при всех и не в тот день, когда все узнают, что тебя нет.
Я сидел и смотрел на неё.
Я двадцать дней таскал по чужому берегу две сырые плитки с царапинами, а здесь за это время моя жена научилась держать чужую очередь на воду на случай моей смерти.
Про Лукина я рассказал ей в ту же ночь.
Я собирался отложить. Я даже решил, что отложу, потому что в тот вечер это выглядело бы как размен: ты мне восемь ночей, а я тебе чудо с чужого берега.
Спросила она сама.
— Ты нашёл, что хотел?
Я достал плитки, показал ей знаки и сказал, что переписал их с кости, и что его звали Лукин, и что на камне стоят два числа и это, скорее всего, годы, и что одно из них — то, о котором я говорил ей летом.
— И что оно значит?
— Что он ушёл оттуда позже меня, а пришёл сюда раньше.
Она подумала.
— Значит, кто-то может прийти ещё?
— Может.
— Тогда пусть приходит. Место есть.
Она помолчала, и я уже решил, что на этом всё.
— А ты нашёл, как он сюда попал?
— Нет.
Это было правдой ровно наполовину, и половина у неё была та, что «не ищи там» я ей не сказал.
Она посмотрела на меня в темноте и сказала то, к чему я не был готов:
— Я этого и боялась.
— Что я не найду?
— Что найдёшь.
И дальше она сказала — не быстро, с остановками — она этого никогда никому не говорила, — что все двадцать дней у неё было не одно, а два. Одно — что он утонул. Другое — что он нашёл.
— И второе хуже. Потому что если утонул, то это море, и с морем никто не спорит. А если нашёл — значит, выбрал.
Я сказал, что не выбрал бы.
— Ты бы сказал мне заранее?
Я на это не ответил, и она на этом не настаивала, и вот это её «не настаивала» было хуже всякого крика.
Я потом много раз думал, что мы в ту ночь сидели по разные стороны одного и того же. Он оставил надпись, потому что ему некому было сказать. Она ничего не оставила, потому что ей было кому — и он был в море.
Мы просидели полночи и договорились до следующего.
Сроков больше не называть на глаз. Называть два: когда собираюсь и после какого дня считать, что случилось плохое. Между ними — не ждать вестей.
С любой лодкой, идущей в нашу сторону, — слово. Пиясса, Хуванду, кто угодно; здесь все ходят одними тропами, и передать три слова стоит дешевле, чем кувшин.
Если я задерживаюсь по своей воле — а такое будет, я не стал обещать, что не будет, — я передаю, что задерживаюсь по своей воле.
Вот это последнее она выговорила сама и повторила дважды.
— Не надо мне говорить, что ты под ветром, если ты сидишь на камне. Я не за ветер злюсь.
Я хотел сказать, что за четверо суток под обрывом мимо нас не прошло ни одной лодки и что передавать было не с кем.
Я этого не сказал. Не потому, что смолчал из благородства, а потому, что в ту минуту сообразил: если бы лодка прошла девятого, когда я только выходил, я бы передал ей, что задержался из-за ветра. Про свой день я бы не передал.
Про её мать я вспомнил сам, уже под утро, и сказал, что спрашивал на двух стоянках и что на Саринт до весны никто не идёт.
Она сказала:
— Я не спрашивала.
Полного мира в тот вечер не вышло. Она не сказала, что всё хорошо, и я не стал говорить, что больше так не буду: я так был бы ещё, и мы оба это знали.
Мы легли, и она отвернулась, и я долго лежал и слушал, как дышит Тавва. Дышала она плохо — часто и с шорохом, как дышат после того, как переболели, — и я в ту ночь вставал к ней дважды, и оба раза просто стоял над корзиной и смотрел.
Себе я в тот октябрь сказал так: он искал вход и не нашёл, и написал мне, чтобы я не тратил на это жизнь.
Значит, на Керо я всё-таки съезжу.
Но не в этом году и не в следующем.
Глава 7 "После отбоя"
Глава 7. После отбоя
Зимний груз Хуванду привёз двадцать восьмого октября, и привёз он его тремя корпусами.
Двадцать шесть мешков ячменя, восемь чечевицы, две корзины соли, горшок масла, бечева, смола и связка медных лезвий — всё в долг, всё под весну, всё записано на плитке Нассы двумя строками: что взято и чем отдадим.
С ним наконец ушла весть на Саринт: у Тиссы дочь, зовут Тавва. Хуванду обещал передать при первой встрече с островной лодкой.
Разгружали полдня. Я стоял в цепочке третьим от воды и таскал наравне со всеми, и в какой-то момент поймал себя на том, что считаю не мешки, а людей на откосе: сколько наверху, сколько внизу, кто где встанет, если сейчас из-за мыса выйдут двое.
Никто не вышел. За три дня до этого Туммо просидел на своём камне от рассвета до темноты и видел четыре паруса, и все четыре шли мимо и знали куда.
Цистерну к тому дню закрыли. Обмазку кончили в середине октября, плиты положили через два дня после моего возвращения, горловину оставили с деревянной крышкой, как у Валлы, и канавку сверху довели до неё по камню, подмазав глиной на всех перегибах. Она стояла пустая несколько дней, а потом, в двадцатых числах, прошёл первый настоящий дождь, и к утру в ней было на две ладони, и половина берега в тот день поднималась туда смотреть, как летом поднимались смотреть на муть в яме.
А вечером после разгрузки Хуванду сказал мне то, что я потом вспоминал всю зиму.
Мы сидели у его навеса под северной скалой — у него к тому времени уже стоял там навес, и он его запирал, и это было единственное запертое место на всём нашем берегу, — и он ел и рассказывал про дорогу.
— На четырёх стоянках спрашивали про вас.
— Что спрашивали?
— Сколько у вас людей. И правда ли, что вы взяли муку с воды.
Я не понял, и он объяснил.
Летом, когда мы вытаскивали со дна мешки, на берегу было человек шесть чужих: двое с Кирны, трое из бухты и мальчишка, которого привёз кто-то попутный. К октябрю из этого вышел рассказ, который Хуванду слышал трижды в разных местах и в третий раз уже с подробностями: что на новом берегу живут люди, которые берут муку в долг мешками, а потом ещё и достают её из моря; что у них есть чаша и есть вода; что они платят обсидианом и медью.
— Про воду у вас говорят хорошо. Про муку плохо.
— В чём разница?
— Вода — это про то, что вы выжили. А мука — это про то, что у вас есть.
Я в тот вечер отнёсся к этому спокойнее, чем следовало.
Я подумал про Ламмо — что надо будет сказать ему, чтобы он говорил на берегах, что холм сел и что за холм отвечает он. Подумал, что надо бы поставить второй пост на ночь, и тут же подумал, что годных мужиков у меня двадцать два, что из них двое каждый день на мысу, двое в чёлнах и трое у Санно на стене, и что ночной пост стоит мне двух человеко-дней в сутки, а зима будет длинная.
Я поставил одного. Одного на откосе, от темноты до света, со сменой в середине ночи, и тем успокоился.
Я записываю это без оправданий. Я знал, что нас слышно на четырёх стоянках. Я знал, что у нас на берегу лежит еда на зиму для ста шести человек. Я выставил одного человека и лёг спать, и спал пять ночей подряд хорошо.
На шестую меня разбудило то, чего не было.
Ночь со второго на третье ноября была тёмная и тихая. Безлунная, без ветра, с низкой облачностью, какая у нас тут ложится в начале зимы: не туман, а именно низкое, когда море слышно, а не видно.
Я проснулся и лежал. Я лежал и не понимал, отчего проснулся, и это состояние мне было хорошо знакомо и по прежней жизни, и я знал, что в нём нельзя вставать сразу, а надо лежать и слушать, пока не поймёшь, чего недостаёт.
«Товарищи курсанты. Человек просыпается не от звука. Он просыпается от того, что звук пропал. Не вскакивайте. Лежите и перебирайте, чего сегодня не было: собаки, воды в трубе, шагов наверху. Пока не назовёте — не вставайте, иначе выскочите не туда и не с тем. А назовёте — вставайте сразу и не ждите второго подтверждения. Второго обычно не бывает».
Гуляев, второй курс, ночная служба. Единственное его правило, которое мне однажды пригодилось ровно так, как он говорил.
Недоставало щебня.
У нас смена на откосе спускалась по короткой стёжке мимо гряд, и там на повороте лежала осыпь, которую мы в сентябре подсыпали и не утоптали, и человек, идущий по ней в темноте, ссыпает вниз горсть мелочи. Каждую ночь, примерно в одно и то же время, в середине ночи, внизу было слышно: шшш — и через три шага ещё раз.
Я слышал этот звук пять ночей и ни разу его не заметил. А на шестую он не пришёл.
Тисса не спала. Она в те недели вообще спала мало: Тавва после болезни ела часто и плохо, и Тисса вставала к ней по три раза за ночь и днём ходила с серым лицом.
— Ты куда? — спросила она шёпотом.
— Смена не прошла.
— Кисто её увёл раньше. Он вечером говорил Дессо, что по осыпи скользко и что они будут ходить верхом, через гряды. При мне говорил.
Вот и всё.
Я лежал ещё, наверное, минуту и злился на себя за то, что поднялся, и на Кисто за то, что он поменял дорогу и не сказал мне, и на осыпь, и на то, что у меня в поселении шестой месяц каждая мелочь решается тем, что кто-то что-то кому-то сказал при ком-то.

