
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
Потом всё-таки встал и вышел. Не потому, что чуял беду, а потому, что человек, который проснулся от изменившегося звука и лёг обратно, не проверив, следующие два часа всё равно не спит.
Снаружи было темно и тихо.
Я постоял у своего дома, привыкая к темноте, и стоял довольно долго — дольше, чем хочется стоять в третьем часу в одной рубахе, но глаз берёт это время и не отдаёт. Отсюда, от верхнего края площадки, было видно четыре пятна там, где под навесами сидели ночные огни, и был слышен прибой, и больше ничего.
Я прошёл до Стола. У Стола висит на двух верёвках плоская плита — её подвесил в июле Пессо, через три дня после схода, на котором мы разбирали потерю муки, и с тех пор два удара по ней означают «все сюда», а три — «чужие». Я тронул её ладонью, чтобы не звенела, и пошёл дальше, к откосу.
На откосе сидел Лаппо. Он не спал, сидел на своём месте, завернувшись в две тряпки, и смотрел на воду, и, когда я подошёл, не вздрогнул, а сказал, не оборачиваясь, что всё тихо.
— Кисто был?
— Был. Верхом, часа два назад. Сказал, чтоб я сидел до света: он завтра на подсыпке.
— Что видел?
И вот тут он сказал то, ради чего мне и надо было выйти, и сказал совершенно спокойно, как говорят про то, с чем уже разобрались:
— Лодка приходила к Хувандовой скале. Часа полтора назад. Я смотрел, она обошла и встала под скалой. Я решил, что это его люди, потому что кто ещё туда пойдёт ночью.
Я потом двадцать раз прокручивал эту минуту и каждый раз понимал, что рассуждал он правильно.
Лодка пришла с севера, зашла в бухту не к гальке, а под скалу, туда, где сухо и где стоит запертый навес Хуванду; стояла там; людей на воде не было слышно. Хуванду в тот день ушёл вдоль цепи на восход и обещал вернуться за оставшейся бечевой через день или два.
Мальчишка четырнадцати лет, шестую неделю сидящий на этом откосе, сложил два и два и получил ровно то, что получил бы всякий. Он даже сделал больше, чем я мог от него ждать: он пошёл посмотреть. Спустился по откосу до вытяжки, постоял, послушал, никого не увидел и вернулся на место, и, поскольку ничего не случилось, решил не будить сто шесть человек.
— Сколько корпусов?
— Один.
— Ты видел, как он уходил?
Он подумал.
— Нет.
— Ты видел, как он заходил, и не видел, как он ушёл. С тех пор прошло полтора часа. Сходи разбуди Кисто. Тихо.
— Три удара?
— Нет. Ногами.
Дальше у меня было минуты четыре, и я эти четыре минуты потратил на то, чтобы сходить и посмотреть самому.
Я пошёл берегом, низом, вдоль вытяжки, к северной скале. Шёл так, как ходят, а не так, как крадутся: человек, который крадётся по гальке, слышен вдвое дальше, чем человек, который идёт. Галька у нас мелкая и звонкая, по ней вообще нельзя пройти тихо; можно только пройти обыкновенно.
Под скалой было пусто. Навес Хуванду стоял запертый, засов на месте, лодок на вытяжке три, все наши, все на местах, вода у скалы чёрная и ровная.
Я постоял там, наверное, полминуты.
Если бы на этом всё кончилось, я бы вернулся, лёг и утром рассказал Кисто, какой он дурак, что не доложил про смену. Но на этом не кончилось, и я успел сделать ровно два шага обратно.
Потому что я услышал коз.
Наш загон стоял к северу, за грядами, шагах в восьмидесяти от нижнего ряда домов. Поставили мы его в сентябре — плетёный загон и при нём сарай: низкий, из жердей и тростника, с каменным основанием в два ряда, для фуража, сетей и сушёной рыбы. Место выбирали долго и выбрали дальнее: скот у жилья — это мухи, запах и дети в навозе, и это Дессо тогда настоял, и я согласился.
Коз у нас к ноябрю было четырнадцать. Одна своя, старая, привезённая ещё с Саринта; одна молодая, белая с рыжим боком, которую привёл Ламмо взамен той, что мы зарезали в июле; и двенадцать выменянных в сентябре у людей Кирны на две связки медных лезвий и на восемь наших рабочих дней. Выменивал их я сам и торговался четыре дня, и считал это одним из лучших своих дел за то лето: двенадцать коз — это молоко зимой для тех детей, которые иначе зиму не пройдут.
Козы ночью стоят. Они стоят, переступают, ложатся, иногда одна встанет и пойдёт, и это слышно как отдельный редкий звук. А тут они пошли все сразу, и пошли в один угол, и загон затрещал.
Так они делают, когда мимо идёт человек.
Я развернулся и побежал к Столу, и, пока бежал, у меня сложилось то, что потом оказалось верным во всём, кроме одного.
Они не воевать пришли. Воевать приходят к людям, а эти зашли с севера, встали не у гальки, а в мёртвом углу под скалой, полтора часа стояли тихо и первым делом пошли не к домам, а к загону: то есть берут скот и то, что лежит снаружи, и берут быстро, и уйдут, как только руки будут полны. Значит, держать надо не берег, а дома и загон, и держать одновременно, и людей на это у меня нет.
Единственное, чего я в ту минуту не знал, — сколько их.
Я ударил в плиту три раза. Потом ещё три.
Вот здесь надо сказать, чем эта ночь отличалась от июля, потому что отличалась она сильно, и отличалась она не мной.
В июле я кричал, и меня не поняли, и девять мешков остались лежать, и над каждым стоял свой человек.
В ноябре я ударил в плиту, и берег встал так, как его учили вставать: без огня, без вещей, к Столу.
Пессо вышел из своего дома с пустыми руками. У него в углу лежало полтора мешка ячменя, взятого с зимнего груза, и он их не взял и на них не оглянулся, и я это видел от Стола, и запомнил, и отдельно скажу, чего мне это стоило потом.
Но вышли так не все. Двое из двора Пинда пошли не к Столу, а к воде — летом их гоняли к воде. Женщина из двора Марры стояла у своего входа и кричала, и на неё кричали соседи, чтобы она замолчала. Кто-то тащил горшок с маслом.
А Ландо вылез наружу с зажжённой лучиной.
Он не услышал трёх ударов — он вообще плохо слышал с того июньского обвала, и все на берегу знали, что к нему подходят справа, — и, проснувшись от шума и ничего не поняв, сделал единственное, что делает человек, который хочет понять, что происходит.
Он стоял с лучиной в поднятой руке посреди прохода и светил.
И в этом свете я увидел их.
Их было четверо между домами нижнего ряда, и они были от меня в двадцати шагах.
Они шли не к воде и не к нам. Они шли вдоль нижнего ряда, от крайнего навеса к третьему, и двое уже несли — один мешок, другой что-то в охапке, — а двое шли впереди с копьями, быстро и молча.
Дальше, за ними, у загона, было светлее. Там уже занялся сарай.
Со мной у Стола было четверо: Кисто, прибежавший от верхних домов, Умпо, Пессо и Тирро, который в ту неделю ночевал у нас: чинил с нашими сеть и не успел вернуться к себе. Ещё человек десять подходили снизу и сверху, поодиночке, в темноте, и половина из них не понимала, где я.
В июле я вывел людей из горла и потерял единственное место, где мы были сильнее, и четыре месяца носил это в себе. И в июле же выучил вторую половину того же урока: узкое место держит дорогу, а у берега, раскиданного по площадке, дороги нет. Если я встану в проход и буду его держать, я буду держать три шага ширины, а брать будут в другом месте, и я даже не увижу где.
Поэтому я не встал никуда. Я разделил.
Кисто с тремя я поставил в проходе между вторым и третьим домом — там, где между стенками три шага и где четверым не разойтись, и куда упирался единственный путь от нижнего ряда наверх, к людям. Ему я сказал одно: стоять и не выходить, даже если мимо понесут мешки, — за спиной у него спали дети.
Двоих из подошедших я отправил вниз, к скале, где сидела Насса, — и это были первые двое, которых я мог отправить, и оба оказались мальчишки, и я всё равно их отправил.
А сам с Тирро, Умпо и Пессо пошёл к загону, низом, мимо гряд, за спину тем четверым.
Я успел ровно наполовину.
Те четверо, у нижнего ряда, услышали, что мы идём, и не стали драться. Они бросили то, что несли, — не всё, а то, что мешало, — прошли двадцать шагов вдоль воды к северу и растворились в темноте у скалы, и с ними ушли два мешка ячменя и корзина соли из крайнего навеса.
А у загона стояли ещё трое, и вот их я не считал — считать было нечем.
И вот тут началось то, чего июль мне не показывал.
В темноте при горящем сарае видно хуже, чем в полной темноте. Огонь бьёт в глаза, всё за огнём чёрное, и всё, что движется, движется как тень без лица. Свои от чужих отличаются только голосом, а голоса у всех сорваны, и половина кричит, и кричит на двух языках.
Я в ту ночь дважды поднимал нож на своего.
Первый раз это был Умпо, который зашёл мне справа. Я взял его за плечо и развернул и только тогда узнал, и он посмотрел на меня и ничего не сказал.
Второй раз — мальчишка из двора Марры, лет двенадцати, которого вообще не должно было быть ни в одном проходе. Я его не ударил. Я просто очень хорошо помню то место, где остановилась моя рука, и помню, что остановилась она не от того, что я его узнал, а от того, что он был ростом мне по грудь.
Одного я у загона взял.
Он выходил из-за угла сарая, спиной к огню, с копьём в правой, и он меня не видел, потому что смотрел в темноту, а я стоял в темноте. Это, собственно, вся разница: тот, кто стоит спиной к огню, слеп на десять шагов вперёд, и это знают все, и все всё равно встают спиной к огню.
Я вышел сбоку, принял древко на предплечье и пошёл внутрь, и он был легче меня и пошёл назад, и я вёл его назад, и всё это время думал очень отчётливую мысль: живой он стоит дороже.
Умпо стоил. Умпо к ноябрю носил воду, спал под скалой без верёвки и сидел у меня во дворе в ночь, когда рожала Тисса.
Я вёл его спиной вперёд, чтобы положить и держать, и в двух шагах за ним было каменное основание сарая — два ряда плитняка, которые мы клали в сентябре и которыми я, помню, был доволен.
Он споткнулся о него пяткой и пошёл затылком.
Звук был короткий и совершенно не тот, которого ждёшь.
Я перевернул его и держал ему голову, и он дышал ещё минуты две, и я сидел рядом на корточках при горящем сарае и держал ему голову, и ничего другого сделать не мог.
Я его не убивал. Я его вёл.
Сарай горел уже весь.
Тростник берётся мгновенно и горит с треском и искрами, и к нашему приходу от кровли остались только жерди, и они падали внутрь, и внутри горел фураж, который мы возили с пастбища три недели.
Загон был открыт. Не сломан — открыт: жерди в западном углу были вынуты и положены в сторону, аккуратно, и через этот угол их и выгнали.
Коз не было.
Я стоял в свете горящего сарая, смотрел на открытый угол и считал — не коз, их было не сосчитать, — а время: сколько нужно, чтобы выгнать двенадцать коз на тропу, и сколько прошло с тех пор, как я услышал, что они пошли в угол. Выходило, что они начали с загона и что я опоздал минут на восемь.
Дальше было главное, и оно заняло примерно столько же, сколько сама драка.
Люди разделились сами, без всякого моего приказа, и разделились на три части. Одни бросились тушить. Вторые побежали за козами, на тропу, вверх, в темноту, по двое и по одному, и первым побежал Кисто, бросив проход, и с ним человек пять. Третьи остались стоять.
Я закричал на тех, кто побежал, и они не остановились. Я догнал их на подъёме и встал поперёк тропы.
Скажу честно: мне в ту минуту самому хотелось идти. У меня за спиной горело, у меня угнали двенадцать выменянных коз, и я знал, что впереди в темноте идут люди, гонящие стадо по разбитой осыпи, и что стадо идёт медленно, и что догнать их можно. Я даже знал как.
А дальше я посчитал, и посчитал вслух, потому что кричать на людей, которые бегут за своим, бесполезно, а считать при них иногда помогает.
Гуляев говорил это прямо: бегущего за своим криком не остановишь, он вас не слышит; его останавливает счёт, потому что счёт он разбирает даже на бегу.
— Их было четверо внизу и трое у сарая. Сколько их на лодке, я не знаю, и лодки я не вижу. Если мы уйдём вверх шестью человеками, внизу останутся дети, огонь и открытые дома, и тот, кто сидит в лодке, зайдёт и возьмёт всё, что мы вытащим из огня.
— Они уводят наших коз, — сказал Кисто.
— Да.
— И всё?
— И всё. И проход ты оставил пустым.
Он постоял, потом пошёл обратно, и остальные пошли за ним, и я до сих пор не знаю, почему он послушался. Я думаю, что не из-за счёта. Я думаю, что дело было в том, что летом, в июле, при двенадцати свидетелях, я вынул у него из рук камень над головой мальчишки и ничего ему за это не сделал; и что он с тех пор считал, что должен мне один раз.
Он потом никогда об этом не говорил, и я не спрашивал.
Тушить сарай было уже нечего, и мы его не тушили.
Мы тушили то, что к нему прилегало, и вот тут я понял, каким дураком был в сентябре, когда выбирал место для загона подальше от жилья и радовался, что там сухо.
Там было сухо и открыто, и от сарая тянуло на северо-восток, и в двадцати шагах с подветренной стороны стояли дом Марры и навес двора Ландо: осенью нижний ряд пополз в эту сторону, и никто, включая меня, не спросил, почему он ползёт к загону.
Он полз туда потому, что там ровно.
Крышу у Марры схватило от искр. Тростник тушат не водой, а тем, что его сдирают. Воды у нас было по полчерпака на человека в сутки, и за неё осенью грызлись насмерть, и мы в ту ночь не вылили на огонь ни одного черпака: мы сбивали искры мокрыми тряпками и рвали кровлю баграми и руками, и я стоял на стене её дома и сдирал с обрешётки связки тростника, и кидал их вниз, и внизу их затаптывали.
Мы сорвали ей крышу целиком за то время, за какое её ставили полтора дня.
Зато навес Ландо не занялся вовсе.
А Насса в это время кричала снизу.
Она была там, где ей и положено было быть: под скалой, в двух шагах от того места, где она держит посуду, — там, где камень над головой и где стоят все наши плитки. И там же, на циновках, сидели восточные дети, которых она с июня собирала к себе на ночь, когда их матери работали в две смены, и в ту ночь их у неё было одиннадцать.
Кричала она не про плитки и не про то, что горит.
Она кричала, что между нею и Столом только что прошли люди, что она их слышала, что у неё одиннадцать детей и двое мальчишек четырнадцати лет и что, если сейчас кто-нибудь не придёт и не встанет у неё на входе, она поведёт их вверх по тропе сама.
Вверх по тропе. Туда, куда только что угнали коз.
Я снял с крыши троих и отправил к ней. Я снял их с горящей кровли, где нас было шестеро и мы едва успевали, и Марра орала на меня с земли, что я отдал её крышу.
Я её отдал. Отдал сознательно, за то, чтобы одиннадцать детей не пошли ночью на тропу и чтобы у входа под скалу стояли трое взрослых с чем-нибудь в руках.
Насса, когда к ней пришли, ничего никому не сказала.
Потом она весь ноябрь напоминала мне про эту ночь, и напоминала ровно одной фразой:
— Я звала три раза.
Кончилось всё быстрее, чем началось.
К тому времени, когда мы содрали крышу у Марры, на берегу уже никого чужого не было: те, кого мы видели у нижнего ряда, ушли к северу вдоль воды, и там, под самой скалой, их взяла лодка — она стояла не в бухте, а за камнем, снаружи, и Лаппо её оттуда видеть не мог, и я, когда ходил смотреть, не мог тоже.
Кто-то из наших видел, как она отваливала, и сказал: восемь вёсел. Он мог ошибиться. Я потом спрашивал ещё троих и получил шесть, восемь и «много».
Убитых у нас не было.
Раненых — четверо: Кисто, порез по левой руке от локтя до кисти, глубокий; Митта, жена Пессо, обожгла обе ладони, когда хватала горящую связку голыми руками; мальчишка из двора Марры — вывих плеча, и я до сих пор думаю, что это был тот самый мальчишка; и Ландо, который на своей палке упал в проходе и заново разбил ту же ногу.
Чужой был один. Тот, которого я вёл.
Отбой я дал перед рассветом.
Слово это моё, здешние его не знают; у них нет слова для той минуты, когда тревога кончилась, а люди ещё стоят. Я сказал его по-русски, один раз, вслух, стоя у Стола, и оно у нас прижилось.
Потом я сел на камень и просидел так, наверное, четверть часа. Не отдыхал. Я в эти четверть часа обошёл в голове всё, что сделал с той минуты, как не услышал щебня, и нашёл шесть мест, где надо было делать иначе, и на седьмом бросил — ко мне подошли.
Рассвело в начале седьмого, серое и мокрое, с той моросью, которая тут в ноябре стоит часами и ничего не смачивает.
Берег к этому часу выглядел хуже, чем ночью. Ночью было видно огонь, а утром стало видно, чего нет.
Сарая не было вообще: остались каменное основание в два ряда, чёрная земля и жерди. Фураж сгорел весь. Сети, которые мы там держали, — четыре штуки, две из них новые, вязанные с бухтой пополам, — сгорели тоже; это, между прочим, был отдельный удар: половина сетей была не наша, а Каппо.
У Марры стояли четыре стены без кровли и мокрая зола внутри. У двора Ландо обгорел угол и две жерди.
Из крайнего навеса вынесли два мешка ячменя и корзину соли.
Коз угнали двенадцать. Две остались на месте: старая саринтская, которая ночует не в загоне, а у навеса Касси — иначе она не даёт молока, и молодая от Ламмо, которая в ту ночь стояла на Козьей Голове и вниз не пошла. Третья вернулась сама часов в десять утра — одна из выменянных, сорвавшаяся с тропы, совершенно целая, с ободранным боком.
Чужого мы смотрели втроём: я, Дессо и Каппо, который пришёл из бухты к восьми: зарево у нас было видно от них.
Ему было лет тридцать пять. Он был не худой и не оборванный. На нём была нормальная рабочая рубаха, лучше моей, и пояс с медной пряжкой, и башмаки; руки у него были рабочие, с наростами от весла в тех самых местах, где они у всех, кто гребёт; на ладони старый шрам от крючка, какой бывает у тех, кто ловит.
При нём был нож — хороший, медный, с рукоятью из кости. Копьё было обычное.
Каппо смотрел на него долго.
— Это не те.
— Почему?
— Те ходят на длинных и низких и босиком. У них не бывает башмаков. Башмаки нужны тому, у кого есть двор.
— А кто?
Каппо пожал плечами.
— Он с берега. Из какой деревни — не знаю. Думаю, у него в этом году ничего не выросло, а у нас теперь есть что взять.
Он сказал «думаю», и я это отметил, потому что он редко так говорил.
Дессо посмотрел на башмаки и сказал, что башмаки могли быть и снятые. Что он сам видел, как с убитого снимают обувь, и что человек, который ходит вдоль и берёт, обут ровно в то, что взял.
Они не поспорили. Каждый остался при своём, и я остался без ответа, и так с этим и живу.
Похоронили его в тот же день, выше линии прибоя и в стороне, и на этот раз я заранее сходил к Нирто и спросил, где можно. Он показал место за грядами, у камня, и сказал, что там ещё двое, и что эти двое лежат там давно, и кто они, никто не помнит.
А дальше, у остывшего основания сарая, у меня случился разговор, который я считаю по-настоящему важным для всей той зимы.
Людей собралось человек тридцать. Все, кто не спал, то есть почти все.
Первым говорил Пессо. Он сказал, что виноват пост. Сказал это не со зла и не в горячке: он сказал это как человек, который всю ночь таскал и у которого жена сидит с обожжёнными ладонями.
— Мальчишка видел лодку и промолчал до утра. Ударил бы в плиту, когда она заходила, — мы встретили бы их у воды.
— Правильно, — сказал кто-то.
Лаппо стоял тут же. Он не оправдывался. Он стоял красный, смотрел в землю, и ему было четырнадцать лет, и вокруг него стояло тридцать взрослых.
Я мог его наказать. Скажу больше: в ту минуту это было бы самое лёгкое и самое приятное для всех решение. Людям, у которых ночью сгорела крыша и пропали козы, нужен не порядок, а виноватый, и я мог его дать, и все бы разошлись довольные.
— Он видел один корпус, идущий к Хувандовой скале, и решил, что это Хуванду. Я в ту же ночь сходил под скалу сам и увидел ровно то же, что он: пустую воду и запертый навес. Если бы козы не пошли в угол, я бы с тем же и вернулся.
— Ты не сидел на посту.
— Я сидел за поселение. Это хуже.
И дальше я сказал то, что думал с рассвета и что было единственным полезным выводом той ночи.
— Пост сделал свою работу: он увидел лодку. Он не сделал второй, потому что мы ему её не назначили. Человек на откосе должен бить в плиту не тогда, когда понял, а тогда, когда увидел то, чего не понял. С этой ночи так и будет: один корпус ночью в бухте — три удара, и мне всё равно, сколько раз мы встанем зря.
Дальше заговорил Дессо, и сказал такую вещь, которой я от него не ждал.
— Загон поставил я.
Он сказал, что в сентябре три дня спорил со мной, чтобы загон отнесли за гряды, и что я тогда хотел ближе, а он настоял на дальнем — мухи, навоз и вода, и что он до сих пор считает, что у жилья скот держать нельзя, и что вчера из-за этого сгорел сарай и ушли козы.
— Значит, это моё.
— Это моё. Я согласился.
— Ты согласился с тем, кто знает про скот больше тебя.
— А выбирал место тот, кто должен считать, сколько до него бежать ночью. Это я и не считал.
А потом встал Пессо во второй раз, и вот этого я ждал всю ночь.
— Я вышел пустой, — сказал он. — У меня в углу лежало полтора мешка. Я их не взял, потому что ты в июле сказал, что кто станет над своим мешком, останется над ним один.
Он помолчал.
— Их забрали. Они лежали в крайнем навесе, и их забрали.
Берег стоял тихо, и я понимал, что сейчас скажут.
Сказала не Марра и не старуха из дома Тавы. Сказал кто-то сзади, негромко, и оттого хуже:
— А кто не вышел пустой, у того осталось.
Это была правда. Двое, которые потащили своё, дотащили. Женщина с горшком масла сберегла масло. А Пессо сделал то, что я велел, и остался без зимы.
— Двор Пессо получает полтора мешка из общего. Сегодня, при всех, и Насса запишет. И так будет всякий раз, когда человек отдаст своё по моему слову: отдал по слову — получил обратно от нас. А кто вынесет своё и сбережёт — тот сберёг, и ему я ничего не скажу, и никто не скажет.
Пессо на это ничего не ответил. Он взял полтора мешка и унёс.
А я стоял и считал, во что мне обойдётся эта строка, если такая ночь повторится трижды, и понимал, что до весны мне её не потянуть.
Вот на этом месте разговор развернулся сам, без меня.
Потому что, если виноват не мальчишка, и если отдавший по слову получает обратно, то остаётся единственный вопрос: что мы делаем сегодня.
И тут стало видно, что все, кто стоял у чёрного основания сарая, думали об одном и том же и думали, видимо, с ночи.
Марра сказала, что её крышу сорвал я, и что она это признаёт и не спорит, но что новую там же ставить не будет.
Касси сказала, что не будет спать в крайнем навесе.
Старуха из дома Тавы сказала, что на Саринте у них было двадцать два двора, заложенных с внешней стороны камнем, и что там никто не выходил ночью с огнём, потому что выходить было некуда: снаружи была стена из своих же домов.
Я сказал то, что думал всю ночь, и сказал коротко.
— Ночью нас спасло не то, что я умею драться. Ночью нас спасло то, что они пришли брать, а не убивать. Я это прочёл правильно и развёл людей правильно, и всё равно опоздал к загону на восемь минут, потому что от Стола до загона восемьдесят шагов, а от Стола до нижнего ряда двадцать, и я не могу быть в двух местах.
И дальше:
— У нас двадцать домов и навесов по всей площадке, загон в восьмидесяти шагах, тропа наверху и вода внизу. Чтобы просто увидеть это всё разом, нужно четыре человека, стоящие по углам. Чтобы удержать — двадцать. У меня их двадцать два, и половина из них завтра пойдёт за камнем, иначе мы не доживём до весны без стены. Если придут четверо таких же, мы отобьёмся. Если придут двенадцать — отобьёмся и потеряем половину домов. А если придут двенадцать ночью и разом с двух сторон, я не защищу ни одного, и никакой пост этого не изменит, потому что пост говорит, что они идут, а не мешает им прийти.
— Нам нужна ограда.
И вот тут выяснилось, что я опоздал с этой мыслью примерно на четыре часа: люди Каппо уже шли по тропе с корзинами.
Их пришло из бухты девять человек: Каппо, Тирро, двое двоюродных Каппо, трое из дворов у воды и две женщины.
Пришли они не по договору, потому что никакого договора на этот случай у нас не было, и не по моей просьбе. Они пришли потому, что у них сгорели две сети в нашем сарае. Потому, что зарево от нашего берега видно из их бухты, и если сегодня горит у нас, то завтра может гореть у них. И потому, что Тирро в ту ночь был здесь и утром прибежал домой и рассказал так, как умеет рассказывать Тирро, и Валла его выслушала и отправила людей — и при этом велела передать мне, что сети стоят восемь корзин рыбы и что она их с нас снимет.
К полудню подошли ещё двое от Нирто.
От Ламмо не пришёл никто, и он узнал обо всём на четвёртый день, и это стоило нам потом отдельного разговора, и виноват в этом был я, потому что дважды в сентябре отказал ему в сопровождении.

