
Полная версия:
Город на холме. Книга 3
С их стороны это не требовало ни слова: рыба взята их сетью, сеть загублена нами, значит, рыба их. С нашей стороны от воды к тропе шёл чужой человек с нашей едой.
Кисто догнал его у первого поворота.
Я поднимался в это время от чёлнов с пустым бурдюком на плече и видел всё с тридцати шагов, и с тридцати шагов это читалось без вариантов: двое вцепились в корзину, корзина пошла по краю, лопнула, и рыба посыпалась на камни — крупная, скумбрия и ещё какая-то местная, плоская, которой я тогда не знал названия. Оба сели на землю. Кисто поднялся первым и ударил — коротко, плохо, в плечо, потому что бить в лицо ему было всё-таки неловко. Тирро толкнул его обеими руками в грудь, и от костров побежали наши, четверо, а сверху по тропе, бросив сеть, пошёл Каппо.
Я добежал первым. Это единственное, в чём у меня было тогда бесспорное преимущество перед всеми на этом берегу, и я двенадцать лет получал за него зарплату.
Кисто я взял за шиворот, развернул и толкнул в сторону костров — сильно, чтобы сел и посидел, — и успел сказать ему в затылок одно слово.
И в эту секунду справа, из-за камня, в двух шагах от моей открытой стороны, поднялся Каппо и завёл руку под мышку.
Дальше думал не я. Дальше работало то, что вбивают три года и потом двенадцать лет поддерживают на матах, пока оно не становится короче мысли: на двух шагах от руки, идущей к железу, назад не уходят. Назад — это открытая спина и его темп. Идут внутрь.
Я шагнул ему навстречу, поймал запястье и локоть, довернул и сорвал его с ног весом, а не силой — он был легче меня килограммов на двадцать, — и мы пошли вниз, и я развернул его в воздухе так, чтобы он лёг лицом. Галька под ним коротко хрустнула. Колено я поставил ему на шею, правую руку держал вывернутой вверх и назад, и под ладонью у меня был сустав, которому оставалось полдвижения.
Нож лежал в двух локтях, на свету. Он лежал рукоятью ко мне.
Тирро кинулся сзади с камнем, его перехватили и держали, и он орал, и я его не слышал. Я слышал только собственный счёт — тот самый, ровный, от одного, который включается у меня сам, когда некогда думать: рука держит; второй держат; на берегу два десятка наших и двое чужих; сломаю локоть — дальше с этим берегом придётся разговаривать только так и всегда.
И ещё одно, чего я потом стыдился дольше всего.
Мне было хорошо. Четыре дня я ходил по этому берегу и не мог заставить воду прибывать быстрее, ячмень — не кончаться, а Ландо — ходить, и всё, что я делал, я делал наполовину и с опозданием на сутки. А здесь, на гальке, в эти четыре секунды, всё снова стало простым и полностью зависело от меня.
«Товарищи курсанты. Работа, в которой всё зависит от вас, приятна. Запомните это слово — приятна, другого тут не подберёшь. Через год вы будете сидеть на участке, где от вас целиком не зависит ничего, и вас будет тянуть в ту единственную минуту, где зависело. Человек в такую минуту работает хорошо и решает плохо. Потому что решает он не задачу. Он решает своё облегчение».
Гуляев, четвёртый курс. Не на занятии — в коридоре, после зачёта, на котором я сломал партнёру палец и был этим доволен.
Я уже начал доворачивать.
Остановила меня Тисса, и остановила не тем, что закричала мне. Она кричала не мне. Она стояла шагах в шести, держась одной рукой за камень, — бежать ей было нельзя, и она всё равно бежала, — и кричала им, их словами, быстро и зло, и повторила одно и то же трижды, пока до меня доходило.
Из всего я разобрал два слова: «нож» и «дал».
Он не выдёргивал. Он подавал — вытащил свой нож, тот самый, которым полчаса назад показывал мне срез на подборе, и протянул рукоятью вперёд, чтобы я взял его и убрал. У них так старший прекращает драку между мальчишками: отдаёт железо первым.
Он сделал единственную вещь, которая здесь означает «я не дерусь». А я за неё едва не сломал ему руку.
Я разжал пальцы и отошёл на шаг, и сел на гальку, потому что стоять мне в эту секунду было трудно.
Он поднимался медленно: сначала на четвереньки, потом на колено, потом на ноги. Лицо в мелком песке, губа разбита о камень. Правую руку он держал левой, прижав к животу, и мизинец с безымянным на ней стояли не так, как стоят пальцы.
Я до сих пор не знаю, сломал я их доворотом или он сам, когда я клал его на землю и он попал рукой между собственным телом и камнем. Склоняюсь ко второму. Меня это не оправдывает: на землю его положил я.
Он посмотрел на руку. Потом на меня.
— Теперь я не тяну.
Он сказал это спокойно, буднично, без крика, и это была первая его фраза, которую я понял целиком, без Тирро и без Тиссы, до последнего слова.
Три недели хода. Двое мужчин в доме. У одного перерезана подбора, у другого не работает правая.
Я сидел на гальке и складывал это, и складывалось оно плохо.
Вокруг стояли наши и молчали, и молчали по-разному. Кисто сидел там, куда я его толкнул, держался за плечо, и по лицу его было видно, что правым он считает себя и что толкнули его зря. Марра стояла у развешанной рыбы и смотрела на меня так, как смотрят на человека, который только что сделал их жизнь дороже.
Тирро вырвался наконец, подобрал нож брата, собрал с камней рыбу — не всю, сколько влезло в подол, — и пошёл к нему. Наши расступились.
— Завтра приду в бухту, — сказал я Каппо.
Он не ответил. Он пошёл вверх по тропе, придерживая руку, и Тирро пошёл за ним, и за перегибом оба скрылись, и ни один ни разу не обернулся.
А за спиной у меня Насса громко, на весь берег, сказала:
— Ну вот. Теперь и рыбы нет.
В бухту мы пошли утром, и Тисса пошла со мной.
Я сказал, что не надо, и сказал это один раз, потому что уже знал цену такому разговору.
— Одному тебе туда нельзя. Там будут считать ущерб. Ты посчитаешь не то.
— Я умею считать.
— Ты умеешь считать черпаки. А там будут считать зимы.
Мы взяли чёлн, четверых гребцов и пустые бурдюки: за водой всё равно надо было идти, и я решил, что пойдём один раз, а не два, и что это будет единственная хитрость, которую я себе позволю.
Ещё мы взяли двадцать обсидиановых пластин, полмешка ячменя и три горшка. Горшки были наши, саринтского обжига, с косой насечкой по венчику, и целых таких у нас оставалось десять.
Нас ждали.
Не встречали — ждали, что не одно и то же: на песке у воды стояли и сидели человек двенадцать со всех трёх домов, и среди них были старики и дети, и это значило, что разговор будет при всех и что решать будут не с глазу на глаз.
Валла сидела выше, на камне у чаши, и вниз не пошла. Каппо стоял у своего чёлна; правая рука у него была примотана к дощечке — два пальца и кисть, — примотана хорошо, тряпкой с расщепленным лубом, и я понял, что здесь умеют это делать.
Тирро подошёл к воде и вытащил нам нос чёлна на песок, не глядя на меня. Это было первое доброе движение того дня, и сделано оно было так, чтобы не выглядеть добрым.
Тиссу высадили под руки, и, когда женщины увидели, какой у неё живот, что-то в бухте едва заметно сдвинулось. Её сразу увели наверх, в тень.
Я пошёл следом и сел там, куда мне показали, — ниже Валлы и сбоку. Я к тому времени уже понимал, что «где сесть» на этих берегах не бывает случайным.
Кормили нас первыми, до всякого разговора. Дали вяленую рыбу, лепёшку из чего-то тёмного и грубого, горсть оливок — мелких, горьких, солёных до онемения — и воду, и воду наливали из чаши не считая, хотя накануне торговались за каждые сорок черпаков. Тиссе отдельно принесли молоко.
У них нельзя разговаривать о долге с человеком, который у тебя не ел; пока ты не поел, ты гость, и с гостем считаются иначе. Поэтому они кормят первыми — и кормят даже того, кто накануне искалечил их сына. Я это тогда не знал и понял примерно через год, а в то утро просто сидел и ел под двенадцатью взглядами.
Валла ела вместе с нами и, пока ела, не сказала ничего. Потом отставила миску и начала считать.
Считала она вслух, при всех, загибая пальцы на левой руке и помогая правой, и каждый загнутый палец назывался словом, которое повторяли за ней двое-трое.
— Подбора. Две зимы. Двойная нить. Метки по месту.
— Полотно. Три дня, две женщины. — Она подняла голову. — Эти три дня не вычёркиваются из хода рыбы.
— Рука.
Тут она остановилась и сказала длинно, и Тирро перевёл мне, а Тисса поправила его перевод, и из двух переводов у меня сложилось: рука заживёт к осени, а тянуть сеть в этом ходу он не будет, а второй ещё мал, чтобы тянуть одному.
— Улов. — Она махнула рукой и не стала считать, и это было хуже, чем если бы посчитала.
— Корзина.
Обыкновенная корзина, порванная в драке, — и её она назвала наравне с двумя зимами работы и сломанной рукой, потому что корзину надо плести, а плести некогда.
Я выложил то, что привёз. Двадцать пластин легли на плоский камень, и на них посмотрели все, кто был в бухте. Обсидиан здесь резал всё: рыбу, верёвку, кожу, — и его у них было мало. Ячмень. Три горшка.
Валла посмотрела на это и не притронулась.
— Это не чинит сеть, — сказала она и построила фразу так, чтобы её понял чужой.
— Я дам людей.
— Людей, которые не умеют.
— Научите.
И вот тут она впервые посмотрела на меня по-другому — не как на источник неприятностей, а как на работника, которого прикидывают на дело.
— Кто придёт?
— Те, кто резал. И я.
Договорились так.
Пластины она разделила сама и разделила при свидетелях, и это была первая здешняя наука, которую я усвоил накрепко. Пять она отложила в сторону и сказала, что это те пять, что были обещаны вперёд за воду, и что они стоят в своей строке и в чужую не переходят. Остальные пятнадцать она взяла за подбору, за улов и за руку — и тут же сказала вслух, что из двадцати, обещанных за воду, зачтены только эти пять и что пятнадцать я должен ей до конца лета сверх всего, что лежит сейчас на камне.
Мне это показалось крючкотворством. Теперь я думаю, что в то утро меня учили считать честно, и учил человек, который никогда в жизни не видел ни одного узла на шнуре.
Ячмень она взяла в счёт воды, мера за меру, и велела Тирро отнести его наверх и ссыпать отдельно.
Горшки отдала обратно.
— Горшки приносят в дом, а не в счёт.
И велела внести их в дом, и их внесли, и на этом они перестали быть возмещением и стали подарком, и за подарок нас поблагодарили отдельно, а счёт остался прежним.
Полотно чинят наши, здесь и у себя, под присмотром. Подбору вяжет Валла сама, и на это у неё уйдёт двадцать дней: двойная нить на всю длину, а потом — сажать полотно заново по тем меткам, которые уцелели, и промерять шестом то место, где они сбились. И все двадцать дней сеть не стоит, и никто мне этих дней не вернёт и не должен.
— А чем вы будете брать эти двадцать дней?
— Крючком, — сказала она. — С чёлнов. И малой сетью на мелком, где идёт мелочь. — Она показала двумя пальцами, какая мелочь. — Это не ход. Это еда на день.
А на место Каппо в ходе рыбы я даю человека — своего, на вёсла и на тягу, до конца хода.
— Дам двоих.
— Одного. Двоих кормить нечем.
Пока мы говорили, Тирро сидел в двух шагах и вязал. У них вообще все вяжут всё время: сидит человек, разговаривает, а руки идут. У него на коленях лежал кусок полотна, и он приращивал к нему ячею за ячеей в темпе, за которым я не успевал глазом. В какой-то момент он поднял работу и показал мне — не хвастаясь, а как показывают инструмент: смотри, у нас так.
Я взял и посмотрел. Узел был не наш; у наших на Саринте вязали проще, а этот держался иначе и не полз. Я попробовал повторить и не смог, и он засмеялся, и Валла, не поворачиваясь, сказала ему что-то короткое и, судя по интонации, обидное. Он огрызнулся. Она сказала ещё. Он огрызнулся длиннее.
И тут же, не переставая переругиваться, она протянула руку и переложила со своей миски на его лепёшку кусок рыбы получше.
А Каппо, который всё это время сидел молча со своей примотанной рукой, забрал этот кусок у брата левой и съел, и Тирро завопил, и Валла засмеялась в первый раз за всё утро.
Смеялась она недолго. Потом посмотрела на меня и перестала.
Чинили на нашем берегу, у Стола — того плоского камня, на котором дети сушили и с которого прыгали.
Пришли двое: Тирро и двоюродная сестра Каппо, крепкая молчаливая женщина лет двадцати пяти, которая за весь день сказала слов десять и вязала вдвое быстрее брата.
От нас сели Кисто, Лаппо, две девчонки из двора Марры, восточный мальчишка Ландо — тот, что не отходил от отчима, — и ещё четверо детей, которых отогнали через полчаса, потому что они путали нить.
И я.
Я сидел там весь день, и руки мои стоили немного: в первый час я испортил больше, чем сделал. Сидел я потому, что на этом берегу стояло сто четыре человека, и всем им надо было увидеть своими глазами, что тот, кто их сюда привёл, чинит чужую сеть и что это не унижение, а плата. Показать это можно было одним способом — сесть и сидеть.
Работа оказалась тупая и злая. Сначала полотно расправляют и ищут разрывы, и каждый разрыв надо обойти по кругу, снимая порванные ячеи до целых, — то есть сначала ты увеличиваешь дыру, и все, кто смотрит, уверены, что ты портишь вещь. Потом наращиваешь обратно, ячею за ячеей, каждый узел — четыре движения. К полудню у меня болели три пальца, к вечеру я их не чувствовал, а на второй день на них лопнула кожа в тех местах, где нить идёт через сустав.
Тирро сначала смеялся. Смеялся он не зло — так смеётся всякий мастеровой над тем, как чужие держат его инструмент. Он показывал мой узел двоюродной сестре, она смотрела и молчала, он показывал девчонкам, девчонки хихикали. Один раз он изобразил, как я держу нить: оттопырил мизинцы и надул щёки.
Девчонки захохотали.
Кисто встал и ушёл.
Я нашёл его к вечеру у воды. Он сидел и точил о камень наконечник, которому это было совершенно не нужно.
— Чинить буду, — сказал он, не оборачиваясь. — Смеяться над собой не дам.
— Хорошо.
— И я не по дурости резал. Чёлн зачерпнул. В чёлне был Лаппо, а Лаппо плавает как топор.
— Я знаю.
— А они не знают.
— И не узнают. Потому что рассказывать им это буду не я. Это будешь ты, и завтра, и руками, потому что слов у тебя нет, как не было у меня в первый год.
Он подумал.
— Как?
— Покажи им камень. Возьми чёлн, вывези мальчишку и покажи, на какой камень села сеть. Они ставят её двенадцать лет и знают про этот камень больше тебя. Но они не знают, что о нём знаешь ты.
Он вернулся на второй день и сел на своё место. Смотрел он при этом мимо Тирро, и на третий день они с Тирро вдвоём ходили на чёлне промерять шестом глубину у южных камней — те самые промеры, которые потом лягут в новую подбору узлами, — и Тирро орал ему с носа, а Кисто отвечал по-нашему, и понимали они друг друга, кажется, лучше, чем я понимал их обоих.
А двоюродная сестра Каппо в последний вечер, когда мы поднялись от камня, осталась сидеть и молча перевязала четыре моих узла. Она не сказала об этом ни слова и не посмотрела в мою сторону. Я постоял у тропы и пошёл наверх.
Лаппо признался на второй день, к вечеру. Он сидел, вязал, ронял, поднимал, и вдруг сказал — негромко, в сеть:
— Я не сам.
— Что «не сам»?
— Я её не сам нашёл. И не сам взял.
Он сказал, что тётка Марра ещё на второй день велела ему пройти берег и посмотреть, что тут есть под скалами, и сказала при этом, что лежащее без хозяина — ничьё, а у неё трое малых и на воду уходит ячмень. Он сказал это при всех, кто сидел вокруг Стола, и сказал не для того, чтобы свалить: так говорят мальчишки, которые двое суток носят в себе и не выдерживают.
Тирро, конечно, ничего не понял: он говорил по-своему. А наши поняли все.
К тому часу, когда я пошёл искать Марру, она уже знала, что я иду. Она не отпиралась.
— Велела. И ничего дурного тут нет. Была бы чья — хозяин пришёл бы и забрал. А он пришёл через три дня. За три дня мало ли что.
— Почему ты не сказала мне?
— А ты бы разрешил?
— Нет.
— Вот.
Она стояла, вытирая руки о подол, и смотрела не на меня, а куда-то мне за плечо, и заговорила дальше сама, чего я не ждал.
— На Саринте у меня был угол, три горшка и рыба, которую ловил муж. Здесь у меня трое малых, полчерпака воды на каждого, а племянники всё время на общей работе. Я это всё посчитала ещё в мае.
— И всё равно поехала.
— Ты сказал: будет земля.
— Земля будет.
— А сегодня — рыба, — сказала она и пошла к своему навесу, и я остался стоять, и стоял, кажется, дольше, чем следовало.
Огород мы заложили ещё на четвёртый день, на ровном месте к северу от площадки, где земля была глубже и не такая каменистая. Вскопали два больших куска и один маленький, разбили гряды, высадили лук, который вёз каждый второй двор, кинули бобы, воткнули черенки — словом, сделали всё, что можно сделать в июне, зная, что толку будет мало, но не делать нельзя.
Козы пришли туда в то утро, когда мы кончили чинить сеть.
Их было голов двадцать, и прошли они поперёк, и, когда я поднялся, было хорошо видно, где именно они шли: полосой в три-четыре шага шириной, через обе большие гряды. Луку они не столько съели, сколько выбили копытами. Бобы съели.
Наверху, на камне, сидел старик и смотрел вниз, и меня он видел очень хорошо.
Старика звали Нирто. Он был весь в шерсти и в жилах, сухой, как палка, с белыми бровями и с посохом, у которого верх был вытерт до блеска, и я в жизни не встречал человека, менее склонного объяснять.
Наши поднялись за мной — семеро, в том числе двое из двора Марры, и настроены они были однозначно, потому что двадцать голов на грядах в июне видели все.
— Гони, — сказал кто-то.
Я сказал старику, что козы вытоптали посев, и показал рукой: вот здесь и вот здесь. Он смотрел на мою руку и молчал. Я сказал ещё раз, медленнее, и подобрал два слова, которые узнал от Каппо: «наше» и «посадили».
Тогда он встал. Он не стал спорить. Он повернулся и пошёл вверх по склону, и через десяток шагов оглянулся и мотнул головой: иди.
Мы шли почти час, и шли по тропе, которой я до того дня не видел.
Вернее, я её видел и не видел: она проходила по верху, за перегибом, и с нашей стороны читалась как случайная звериная стёжка. А стоило пойти по ней, и она оказывалась дорогой: выбитой в камне, местами подсыпанной, с обходом крутого места, со стёртыми до блеска порогами там, где надо ставить ногу. Такую тропу делают не козы. Такую тропу делают люди, и делают долго.
На полпути старик остановился и показал палкой вниз. Там, под нами, лежала наша бухта: галька, четыре костра, навесы у трёх камней, гряды, яма цистерны, лодки. Он посмотрел на это и сказал одно слово.
Я не понял его тогда и переспросил вечером у Тиссы, и она ответила, что это значит «пусто» — но не в смысле «никого нет», а в смысле «незанято, можно брать»: так говорят про место, на которое никто не сел.
Он показал палкой на наши навесы и сказал это слово. Потом пошёл дальше.
Тропа привела к скале. Скала стояла над седловиной, между нашим склоном и верхним пастбищем, и с подветренной стороны у её подножия была сложена низкая стенка в два камня высотой — не укрепление, не загон, просто полукруг локтей в пять.
Внутри лежали черепки. Их было много, очень много, слоями: старые, выцветшие, вросшие в землю, и совсем свежие, ещё с острыми сколами. Миски, кувшины, какие-то плоские вещи с узором. Все они были разбиты. Не расколоты об камень с размаху, а разбиты — ровно, аккуратно, и куски лежали вместе.
А у самой стенки, лицом к морю, стояла маленькая мраморная фигурка в ладонь длиной: руки сложены на животе, голова отбита, на плече сохранилась синяя краска.
Я такие видел на Саринте, за Тимбой. У нас их клали.
Старик сел на корточки в трёх шагах от стенки и дальше не пошёл. Я сел рядом и тоже дальше не пошёл, и мы сидели там, наверное, минуту.
Потом он сказал два слова. Первое я знал: «мать». Второе — нет.
Он не стал объяснять. Он встал, обошёл стенку по широкой дуге и пошёл дальше вверх, к пастбищу, и на пастбище показал мне палкой, откуда и куда ходят козы, и где стоит вода после дождей, и где нельзя гонять, потому что там обрыв и в позапрошлом году потеряли четырёх.
А потом ткнул палкой в тропу и сказал одно слово:
— Всегда.
Я шёл обратно и складывал то, что понял, и мне было довольно скверно.
Здесь не было свободной земли. Здесь была земля, устроенная так, что её устройства не видно: пастбище наверху, тропа через седловину, скала, куда носят разбитое, сети под скалой в нашей бухте, водопой у расщелины — той самой, где я неделю назад считал черпаки и радовался, что нашёл ничьё. Ни один из этих предметов не был огорожен. Ни на одном не стояло знака. Всё это жило в людях — в том, что старик знает, куда ходить, и в том, что все вокруг знают, что знает старик.
А я привёл сюда сто четыре человека и объявил при всех, что вода наша, потому что мы её нашли.
Гряды мы перенесли на следующий день, всем берегом, за полдня — со злостью, с руганью, с полным перекапыванием нового куска, который был хуже прежнего и мельче, зато лежал в стороне от тропы. Лук почти весь пересадили, бобы посеяли заново из остатка.
Тропу мы не тронули.
Вечером был общий разговор, и он был скверный.
Собрались у костров сами, без моего зова, что случилось в первый раз.
Говорил сначала двор Марры — не она, а её старший племянник; потом двое из тех, кто копал цистерну; потом Туммо. Смысл у всех был один, и его не надо было переводить. Мы платим воду ячменём и обсидианом, и это при том, что ячменя у нас восемнадцать мешков на сто четыре рта. Мы отдаём рыбу. Мы чиним их сеть — семь человек третий день сидят у камня вместо работы. Мы отдаём человека на чужую тягу. Мы перекопали гряды и перенесли их на плохое место.
— И за что? — сказал племянник Марры.
— За то, что чужак сломал человеку руку, — сказал кто-то от второго костра.
Я дал им договорить до конца, потому что уже понимал, что перебить — значит платить дважды. Потом сказал:
— Руку сломал я. За руку плачу я, и плачу из своего. Пятнадцать пластин отданы, и я за них ни с кого ничего не возьму. Человеком на тягу иду я сам.
— Нет, — сказала Тисса.
Она сказала это при всех, ровным голосом, не вставая с мешка, на котором сидела.
— Человек на тягу нужен до конца хода. А Курса нужен здесь каждый день. Если он уйдёт тянуть чужую сеть, цистерна встанет. И тогда мы будем очень гордые и встретим дожди с необмазанной ямой.
Берег загудел, и загудел он с ней.
Я стоял и очень отчётливо чувствовал две вещи сразу: что это правильно и что меня при ста четырёх людях только что поправила моя женщина.
— Хорошо. Пойдёт Кисто.
— Пойду, — сказал Кисто.
А дальше я сказал то, ради чего вообще стоял.
— За руку плачу я. За сеть платит двор, который её взял, и платит из своего.
И остановился, потому что решать это надо было не мне.
Ждать пришлось долго. У третьего костра кто-то подбросил дров, и все на это посмотрели, потому что смотреть больше было некуда.
Потом Марра встала.
— Велела посмотреть берег я.
Сказала она это криво и со злостью, и половину сказанного составляло объяснение, почему она была права, и она не подумала попросить прощения ни у меня, ни у кого другого. Но сказала она это при всех и стоя.
Её двор отдал две корзины сушёной рыбы, моток бечевы и семь дней работы двух женщин на починку. Больше у неё не было. Мы приняли столько, сколько у неё было: разорённый двор платит один раз, а работающий — каждый год.
А потом я сказал третье, и оно было не про рыбу.
— Вода, берег и тропа — это не одно и то же и не одна плата. Вода у нас куплена до конца июля, и это строка отдельная. Сеть и рука — случай, и он закрыт. А берег, тропа, пастбище и земля под гряды — это то, о чём мы ни с кем не договаривались. Договориться надо с теми, кому это принадлежит, и до того, как мы поставим здесь первый дом на камне, а не после.
— Кто это они и когда? — спросила Тисса громко, и я до сих пор не знаю, заранее ли мы это придумали или она просто в тот вечер работала лучше меня.
— Валла и её бухта — за берег и воду. Нирто и его люди — за тропу и пастбище. И старший селения за двумя мысами к югу, которому они, по их словам, дают долю, — за землю, потому что именно он скажет, чья она.
— Когда?
— До конца месяца я позову его сюда.
— А если он потребует много?
— Тогда будем решать. Решать будем здесь, при всех. Я съезжу и сговорюсь предварительно, а руку не положу ни на что, чего вы не услышите заранее и чему не успеете сказать «нет».
На этом разошлись. Не помирились, а разошлись, и у второго костра ещё долго говорили, и я слышал своё имя, произносимое тем тоном, каким его произносят, когда обсуждают не человека, а решение.
Тисса ждала меня у навеса и не спала.

