
Полная версия:
Город на холме. Книга 2
Пятьдесят десятков. Меняемся. Раз, два, три.
Наш борт шёл ровно. Не быстро, но ровно, без единой остановки, и в темноте, где не видно ничего, кроме звёзд, очень хорошо слышно, какой борт гребёт, а какой — нет.
К середине ночи Пиясса перебрался с носа на корму.
Он сел рядом с Вирро. Послушал. Посмотрел на своих гребцов, которые в этот момент стояли — в третий раз за последний час. Посмотрел на наш борт.
Потом сказал своим несколько слов.
Короткие слова, без выражения. И шестеро его людей, не споря и не переглядываясь, разделились: двое ушли на дно лодки, четверо взялись за вёсла. И когда Вирро в следующий раз сказал «меняемся», один из четверых встал и уступил место одному из двоих.
Пиясса ничего мне не сказал. Ни тогда, ни утром, ни через неделю.
Он просто пересел обратно на нос. А я грёб и думал, что это, наверное, самое большое, что я сделал за три дня: я не выменял ни меры зерна и не узнал ничего, чего не знал бы Пиясса, но двенадцать человек в этой лодке теперь дышали в одном ритме, и отсчитывал этот ритм старик, с которым на его собственном острове никто не разговаривает.
Через год это будет стоить больше, чем шесть слитков меди.
Но через год — это через год.
***
Около полуночи кормовой что-то крикнул.
Не громко. Коротко, два слова, в сторону гребцов. Правый борт сбил темп, левый пошёл сильнее, лодку повело, кормовой выровнял, и через минуту всё было как прежде.
Я не понял ни слова.
И не понял, что произошло: волна? течение? что-то увидел? Я смотрел на воду и не видел ничего, кроме черноты и звёзд в ней.
— Что он сказал? — спросил я Тиссу.
Она ответила сразу. Не переспрашивая и не задумываясь, на ходу, между двумя гребками:
— Сносит. Вправо. Он держит.
Я кивнул.
И забыл.
Вот тут надо остановиться, потому что тогда я не остановился.
Кормовой говорил не на островном. Он говорил на своём — на том восточном наречии, из которого я за три дня понял, может, десять слов, и все десять были «вода», «еда», «нет», «сидеть» и прочее в том же роде. Тисса этого наречия не знала. Никто на Саринте его толком не знал: Акар, который тридцать лет с ними торговал, да немного Кинт, — и оба, как выяснилось, хуже, чем думали.
А за три дня она набрала столько, что поняла команду кормового быстрее, чем я успел её услышать.
Как — не представляю. Она не спрашивала при мне ни одного слова. Она не повторяла их вслух, не просила объяснить, не записывала — записывать тут, впрочем, некому и нечем. Она просто сидела третьей справа, гребла и слушала. Слушала, как Пияссины гребцы говорят между собой, как ругаются, как шутят, как старший рыкает на молодых. Три дня.
А я эти три дня сидел четвёртым слева и считал, где у кормового ошибка.
И вот первый раз я спросил её не про островной. Про язык, которого три дня назад она не знала так же, как я.
Не у Пияссы через неё. Не у пленного через Кинта. У неё — и она ответила так, будто это само собой. Будто так было всегда.
Я тогда ничего этого не подумал. Я кивнул, взялся за весло и стал грести, и через минуту думал уже о том, что если сносит вправо, то течение идёт на юг, а значит, к утру мы окажемся южнее, чем думает Пиясса, и надо бы это проверить.
Я не заметил, что только что отдал ей свои уши.
Через полтора месяца я заплачу за то, что не заметил, и заплачу по полной. Но тогда я грёб, и мне было хорошо, потому что наш борт шёл ровно, а голова была занята течением.
***
Компас я начал делать около часа ночи.
Мысль сидела во мне с вечера — с той минуты, как я нашёл Полярную и понял, что она мне ни к чему. Она стояла там же, где всегда, относительно ковша, и при этом не стояла на месте. А на месте, вокруг которого ходило всё остальное, висела тусклая дрянь, которую не найдёшь ни спросонья, ни раненым, ни пьяным и по которой не выправишь курс. Звезда, которая держит север, тут для человека всё равно что не существует.
А главное — дело даже не в ней. Если небо закроет, не станет видно ни её, ни ковша, ни его лестницы: облака гасят всё сразу, и совершенно неважно, что именно стоит у полюса. Значит, этот кормовой, со всей его лестницей звёзд, в облачную ночь слепой.
А я знаю, как сделать так, чтобы не был.
Это же самая простая вещь на свете. Игла. Щепка. Чаша с водой. Иглу намагнитить, положить на щепку, щепку пустить по воде — и игла развернётся на север. Каждый школьник. Я сам в пятом классе делал такое на уроке природоведения из швейной иглы и пробки, и учительница поставила пять.
Когда настала моя очередь отдыхать, я перебрался на дно лодки, к мешку.
Щепку отколол от доски под банкой обломком ножа.
Чашу попросил у Тиссы — ту, из которой она черпала воду, глиняную, с отбитым краем. Она дала молча, не спрашивая, зачем. Налил воды на два пальца — из своей доли.
Оставалась игла.
И вот тут я сел и долго смотрел на то, что у меня есть.
Медь. Шесть слитков, и медное шило у Пияссы. Медь не магнитится. Никак. Вообще. Это я помнил твёрдо.
Обсидиан. Стекло. Нет.
Кость. Нет.
Железа тут нет. Нигде. Ни в одной лодке, ни на одном острове этого моря, ни у кого на всём восточном берегу. Обычным железо здесь станет через полторы тысячи лет. А сейчас его нет вовсе — разве что камень, упавший с неба, который никто не отличит от любого другого.
И ещё был нож.
Точнее, то, что от него осталось: рукоять с огрызком лезвия на четыре пальца и вторая половина, которую нашли уже после, отдельно, сантиметров десять, с зазубренным краем. Две части, которые нечем соединить.
Я взял вторую половину в руку.
Титан.
В Мурманске, в маленьком магазине в полуподвале, продавец — пожилой, из бывших водолазов, с белыми рубцами от строп на запястьях — выложил его на прилавок и сказал одну фразу, которую я запомнил лучше, чем цену. Он сказал: титан не тянет компас. Сталь рядом с компасом врёт, а этот можно носить на ноге и не думать.
Я его носил восемь лет и не думал.
Единственный кусок металла из моего мира, который у меня остался, я выбрал когда-то ровно за то, что он не годится для компаса.
Я сидел на дне лодки, в темноте, с чашкой воды в одной руке и обломком титана в другой, и мне было смешно так, как бывает смешно только ночью от усталости.
А потом я всё-таки положил его на щепку.
Не знаю зачем. Наверное, затем, зачем Вирро считал, а кормовой лил воду за борт перед носом лодки: руки должны что-то делать, когда голова ничего сделать не может. Или затем, чтобы показать Тиссе принцип: вот так это работает, если бы было из чего.
Щепку с обломком я пустил в чашу.
Щепка повернулась.
Она, конечно, повернулась. Лодку качало, вода в чаше ходила от края к краю, и щепка ходила вместе с водой — туда, обратно, по кругу. Никакой север тут был ни при чём.
Я держал чашу двумя руками, стараясь держать её ровно, и смотрел.
Щепка остановилась.
Постояла. Потом лодка качнулась, и её повело, и она снова стала поворачиваться — медленно, против хода часовой стрелки, — и снова остановилась.
Мне показалось, что там же, где в первый раз.
Я повернул чашу на четверть круга.
Щепку повело вместе с водой. Потом — мне показалось — она поползла обратно.
Мне показалось.
Я сидел над этой чашей минут двадцать. Поворачивал. Ждал. Лодку качало; то, что я принимал за север, на следующей волне оказывалось просто тем местом, куда стекала вода в наклонённой чаше. В темноте я не видел даже, куда смотрит конец обломка, — только чувствовал пальцами, когда касался щепки.
Титан не магнитится. Это я знал. Это я знал так же твёрдо, как то, что медь не магнитится, а вода мокрая.
Я помнил принцип. Я не помнил условий: сколько нужно тереть и чем, и что делать, если нечем, и бывает ли так, чтобы металл, который не может держать поле, всё-таки его держал, — и если бывает, то когда. И отчего. И не был ли на сорока двух метрах, у той расщелины, на моей левой ноге этот самый нож, когда компас на моей руке начал вращаться — ровно, один оборот в две секунды.
Я не знал.
Я выплеснул воду за борт.
Чашу вернул Тиссе. Она посмотрела на меня, потом на чашу, и опять ничего не спросила.
А потом Вирро сказал «меняемся», и я пошёл на весло.
***
К трём часам ночи Вирро начал сдавать.
Голос у него сел. Не сразу — сначала стал тише, потом появилась хрипотца, потом он стал сбиваться: на седьмом десятке сказал «шесть» и поправился, на двадцать первом повторил «двадцать» дважды. Никто на это не обратил внимания, кроме меня и, как оказалось, Тавво.
Тавво в тот момент отдыхал.
Он встал со дна лодки, перешагнул через ноги гребцов, взял наш горшок, налил в чашу воды — той, которую я считал до кружки, — и подал Вирро.
Не говоря ни слова.
Вирро взял, выпил и отдал чашу. Тоже ничего не сказал. И продолжил считать с того места, где сбился, — ровно, как будто и не сбивался.
А Тавво сел рядом с ним на корме.
Они сидели рядом и молчали: старик, у которого под застёгнутой рубахой четыре линии, и мальчишка, у которого под рубахой — три. Один полжизни уговаривал остров платить, потому что так безопаснее. Второго остров отдал в уплату, и он вернулся с номером на груди.
Я смотрел на них с весла и ждал, что кто-то из них скажет что-нибудь.
Никто ничего не сказал. Вирро считал. Тавво смотрел на воду.
А на пятидесятом десятке Тавво встал и пошёл на весло, и по дороге коротко коснулся плеча Вирро. То ли опёрся, чтобы не упасть на качке. То ли нет.
***
Под утро, в самую тёмную пору, мы с Тиссой оказались на носу вдвоём.
Так вышло по счёту: у обоих был отдых, и на дне лодки было тесно от спящих Пияссиных, и мы перебрались вперёд, на маленькую площадку перед первой банкой, где можно было сидеть, упёршись спиной в борт.
Стожары стояли уже высоко, почти над головой, и уходили вправо. Мы шли на них в начале ночи, а они тем временем обошли нас поверху.
Она сидела, подтянув колени, и смотрела на них.
Я тоже смотрел.
— Сколько? — спросил я. Кивнул на кучку.
Она посмотрела на меня удивлённо, как будто я спросил, сколько у неё пальцев. Потом стала считать.
Она считала по-своему. Так, как Ниссо считает на своём камне: кучками по пять. Беззвучно шевелила губами, и я видел, как у неё на колене под пальцами складываются невидимые кучки, совсем как у него.
— Семь, — сказала она.
Я пересчитал сам. Десятками, как привык, хотя до десятка там было далеко.
Шесть.
Я пересчитал ещё раз. Шесть. Пять ярких и одна рядом, потусклее. Больше не было. Я щурился, отводил глаза чуть в сторону, как учили смотреть в темноту, — боковым зрением видно больше, — и всё равно шесть.
— Шесть, — сказал я.
Она посмотрела на меня. Потом снова на небо. Потом показала пальцем — туда, в край кучки, чуть ниже:
— Вот.
Я не видел.
Я смотрел туда, куда она показывала, и видел черноту. У неё были глаза двадцатилетней, которая ни разу в жизни не смотрела в экран. У меня — тридцатишестилетнего, которому восемнадцать лет соль и маска выедали глаза и который всё это время смотрел не на звёзды, а в прибор.
— Не вижу, — сказал я.
— Есть, — сказала она.
И всё.
Она не стала доказывать, и я не стал. Мы сидели на носу и смотрели на одну и ту же кучку звёзд, в которой у неё было семь, а у меня шесть, и оба знали, что оба правы.
Она сказала, как это называется у них. Одно слово, которое означало что-то вроде «выводок» — козий, как я понял, или птичий. Я сказал, как у нас: Стожары. Она повторила, неправильно, с ударением не туда, и засмеялась.
Потом замолчала.
Мы сидели рядом. Не касались. Между её коленом и моим было расстояние в ладонь, и я его очень хорошо чувствовал, как чувствуют сквозняк.
Ничего не происходило.
Иначе это не описать. Ничего не происходило — и я знал, что ничего не происходит, и она знала, что я знаю, и вот это «ничего» сидело между нами, как третий человек, и было заметнее, чем если бы что-нибудь произошло.
Она первая отвела глаза. Потом Вирро сказал «меняемся», и она встала и пошла на весло, и по дороге не обернулась.
А я остался считать звёзды.
Их было шесть.
***
Перед рассветом небо затянуло.
Не облаками — дымкой, высокой и тонкой, какая бывает в этих местах в начале осени. Звёзды не исчезли сразу, они стали бледнеть, одна за другой, начиная от горизонта, и через полчаса пропали все, кроме самых ярких над головой.
А те, что внизу, — те, по которым правил кормовой, — пропали первыми.
Я увидел, как он это заметил.
Он перестал смотреть вперёд и вверх. Смотрел теперь в воду — на зыбь, как она подходит к борту. Потом снова вверх. Потом опять на воду. Рулевое весло в его руках двигалось чаще и неуверенней, и лодку раз и другой повело то в одну сторону, то в другую.
Пиясса перебрался к нему на корму.
Они говорили вполголоса. Быстро. Я не понимал ни слова, но понимал интонацию, потому что интонацию на любом языке узнаёшь раньше слов, и интонация была такая: «Ты уверен?» — «Нет».
Тисса перестала грести.
— Что? — спросил я.
Она слушала. Потом сказала:
— Он не знает, где мы.
Сказала спокойно, без страха, просто как факт, и снова взялась за весло.
Вот тут мне впервые за всю ночь стало по-настоящему нехорошо.
Двенадцать человек. Горшки с водой на полтора дня. Ни звёзд, ни берега, ни компаса. Течение, которое сносит к югу, и никто не знает, насколько. Если кормовой ошибся на румб — к утру промахнёмся на несколько миль. Если на два — можем уйти в пустую воду, между двумя берегами, и грести весь день, не видя ни одного.
Я знал, как это бывает. Я знал это так, как знает водолаз: не видишь дна, не видишь поверхности, не знаешь, где верх, — и единственное, что у тебя есть, это пузыри, которые всегда идут вверх.
Здесь пузырей не было.
И вот тогда кормовой сделал то, от чего я перестал грести второй раз за этот рейс.
Он поднял лицо.
Не к небу. Просто поднял — чуть вверх и вбок, как поднимает морду собака. Закрыл глаза. И долго, медленно втянул воздух носом.
Потом ещё раз, повернув голову левее.
Потом сказал Пияссе одно слово и переложил весло — не на полкорпуса, как всю ночь, а сильно, на два румба влево.
— Что он сказал? — спросил я у Тиссы. Второй раз за ночь.
Она сама, кажется, не поверила, но перевела:
— Дым.
Я втянул воздух.
Ничего. Соль. Пот двенадцати человек. Мокрое дерево. Рыба из горшка. Больше ничего.
Я втягивал ещё раз, и ещё, и так и не почуял ничего, пока не рассвело.
Темнота отнимает у вас одно чувство из пяти, и вы узнаете, что четыре оставшихся вам никто не тренировал.
Вот теперь я понял, что он имел в виду. Понял через пятнадцать лет, на чужой лодке, глядя на человека, который не учился ни в каком институте и которого я три дня назад счёл плохим кормщиком.
Гуляев говорил не про фонари и компасы.
Он говорил про то, что у человека, который всю жизнь полагается на прибор, остальные чувства не отнимаются темнотой. Они у него отняты давно. Просто он этого не замечает, пока светло.
Шли ли мы туда, куда шли бы по звёздам, или кормовой спас нас в ту ночь, — я не знаю. Я спросил Пияссу, уже на берегу. Он пожал плечами и сказал, что берег большой: куда ни греби — попадёшь.
Может быть, он был прав. Может быть, он просто не хотел говорить про это с чужим.
***
Рассвело быстро, как всегда на юге.
Сначала посерело небо на востоке, прямо по носу. Потом посерела вода. Дымка стала светиться изнутри, розово и мутно, и сквозь неё ничего не было видно.
Я сидел на весле. Вирро досчитал очередные пятьдесят десятков, сказал «меняемся» и замолчал, не начав заново. Голоса у него к тому времени почти не осталось, и слово он скорее прошептал, чем сказал.
Никто не встал меняться.
Потому что все смотрели вперёд.
Дымка разошлась не сразу. Сначала в ней проступила тёмная полоса, низкая, прямо по курсу, — и я решил, что это ещё один остров, и почувствовал разочарование, такое детское, что сам себе удивился.
Потом полоса стала шире.
И ещё шире.
Она уходила влево. И уходила вправо. И я поворачивал голову сначала в одну сторону, потом в другую, ожидая, что сейчас, вот сейчас, увижу, где она кончается, где у неё край, за которым снова вода, как у любого острова в этом море.
Края не было.
Она уходила влево до самого горизонта и там растворялась в дымке. И вправо — тоже до горизонта. А над ней, выше, за низким берегом, поднималось что-то ещё: складка за складкой, всё выше и всё темнее, и эти складки были не серые и не бурые, как всё, к чему я привык за два с половиной месяца.
Они были зелёные. Тёмно-зелёные, почти чёрные.
Лес.
Не кустарник, не маквис, не колючка по склонам. Лес. Деревья, стоящие так густо, что за ними не видно земли, и уходящие вверх, за первую гряду холмов, за вторую, в дымку, туда, где не видно уже ничего.
Тисса перестала грести и смотрела на это с открытым ртом. Тавво встал в лодке во весь рост. Вирро на корме сидел неподвижно, положив руки на колени, и я не видел его лица.
Пияссины гребцы не смотрели. Для них это был просто берег, на который они вернулись домой.
А я смотрел на лес, и первое, о чём подумал, было не то, о чём полагается думать человеку, впервые за два с половиной месяца увидевшему деревья.
Я не подумал, что это красиво. Не подумал, что это конец дороги. Не подумал даже, что мы дошли.
Я подумал: дрова.
Столько дров, сколько весь Саринт не сжёг бы за сто лет. Топливо — для печей, для очагов, для того, чтобы обжигать камень.
А из обожжённого известняка получается известь.
А известью можно замазать яму так, чтобы она держала воду.
Я сидел на весле, мокрый, с ноющими рёбрами, с обломком титана где-то на дне мешка, и считал деревья на чужом берегу так, как считают деньги.
Глава 4. Земля, у которой нет края
Первое, что даёт материк, — это запах.
Мы шли к нему ещё часа два после рассвета, и всё это время он шёл нам навстречу. Сначала дым — не костёр, а много костров сразу, ровный дымный дух, какой стоит над посёлком, где топят каждый день и помногу. Потом к дыму добавилось другое: земля. Мокрая земля, гниющий камыш, навоз, что-то сладковатое и тухлое, что-то кислое.
На Саринте пахнет тремя вещами: солью, камнем и козой.
Здесь пахло сорока.
Я сидел на весле и ловил этот запах, как ловят, обшаривая незнакомое помещение фонарём, и ничего не мог с ним сделать, потому что не узнавал ни одного источника. Дым — понятно. Навоз — понятно, хотя такого количества навоза я в этом мире ещё не встречал. А остальное? Что горит, чтобы пахло так сладко? Что гниёт?
Три месяца назад я бы сказал: болото, скотный двор, кожевня.
Теперь я не мог сказать ничего, потому что за три месяца отвык от мира, в котором больше десяти запахов.
Берег приближался, и я начал его читать.
Низкий. Плоский. Песок, за песком тростник, за тростником — зелёное, густое, и дальше, вглубь, складки холмов, и на них лес.
Ни одного обрыва. Ни одной белой скалы.
Я три месяца прожил там, где берег — это стена, в которую море бьёт, и где всё живое лепится к этой стене сверху. Здесь стены не было. Здесь море просто кончалось, и начиналась земля, и никакого спора между ними не было, и это было странно до неприличия.
Тисса гребла и смотрела вперёд, и лицо у неё было такое, будто она ждёт подвоха.
А потом берег раздвинулся, и в нём оказалась дыра.
Река.
***
Про реку надо объяснить, иначе будет непонятно, что с нами со всеми случилось.
На Саринте нет рек.
На Саринте есть источник в расщелине, дающий, в хороший год, восемьдесят черпаков в сутки, и за этот источник три недели назад умерло двадцать три человека. Я полтора месяца считал воду кружками. Я выдавал её при всех, на плоском камне, и рядом сидел мальчишка с камешками, и любой мог пересчитать.
И вот мы вошли в устье, и по обе стороны от лодки пошла вода, которой было всё равно.
Она шла мимо нас, широкая, мутная, бурая, с ветками и пеной, и шла безостановочно, и её было столько, что за то время, пока я моргаю, мимо проходило больше, чем весь Саринт выпивал за год.
Тавво бросил весло.
Просто бросил — вынул из воды, положил на колени и уставился за борт. Старший из Пияссиных гребцов рявкнул на него, но не зло: он, я думаю, такое видел не первый раз.
Вирро перегнулся через борт, зачерпнул ладонью и попробовал.
И заплакал.
Не зарыдал — просто у шестидесятилетнего человека потекло из глаз, и он вытер лицо тыльной стороной руки, и никто на него не посмотрел, включая меня. Я отвернулся и стал смотреть на противоположный берег, где стояли какие-то птицы.
Пресная вода. Бесконечная. Которую можно пить сколько хочешь, и завтра её будет столько же.
Потом Тисса зачерпнула тоже, и попила, и стала пить ещё, и вот тут я наконец включился.
— Стой, — сказал я.
Слишком поздно и слишком тихо. Она уже пила. И Тавво пил, черпая горстью прямо на ходу, и один из Пияссиных, глядя на них, тоже.
Я смотрел на эту бурую воду и считал.
Река течёт сверху вниз. Мы идём снизу вверх. Выше по реке — то, что дымит на весь берег: посёлок, скот, люди. Всё, что они выливают и выбрасывают, идёт по этой воде мимо нас, и его не видно, потому что оно растворено.
Я знал это наизусть. Меня этому учили так, что я мог бы разбуди меня ночью рассказать, чем именно человек убивает человека в таких местах, — и это не нож.
Я знал — и не сумел сказать вовремя. Четыреста слов, из которых нет ни одного для «зараза», «кипятить», «выше по течению».
Я сказал Тиссе всё, что мог: «плохая вода», «не пей», «больной живот». Она посмотрела на меня, потом на реку, потом снова на меня — и я увидел в её глазах ровно то, что должен был увидеть.
Вода, которой можно напиться. Впервые в жизни. И чужак говорит, что её нельзя.
Она не стала пить дальше. Но не потому, что поверила.
Через одиннадцать дней у Вирро начнётся кровавый понос, и я буду сидеть с ним ночами и точно знать, чего именно не хватает, и это будет одна из тех вещей, которые я не прощу себе до конца.
***
До Алланды мы шли вверх по реке почти полдня.
Грести против течения — отдельная работа, но шли мы не только на вёслах. Пиясса держался у правого берега, где течение слабее, и время от времени его люди выскакивали в воду по пояс и тянули лодку бечевой, шлёпая по илу, и это было для них так же обычно, как для меня надеть маску.
А потом я увидел парус.
Нас обогнала лодка — короткая, пузатая, ничем не похожая на варду: борта выше, нос тупой, и посередине торчала палка в рост человека.
На палке висела циновка.
Обыкновенная плетёная циновка, кривая, с обтрёпанным низом, растянутая между палкой и поперечной жердиной. Ветер с моря дул нам в спину, в неё, — и она тянула эту лодку вверх по реке против течения быстрее, чем мы шли на вёслах, и два человека в ней не гребли вовсе. Один сидел на корме с веслом, второй лежал.
Я смотрел на неё, наверное, целую минуту.
Я смотрел дольше, чем прилично, — так, что старший гребец обернулся посмотреть, на что я уставился, не увидел ничего интересного и отвернулся.
Вот что надо понимать.
Три месяца я носил в голове список.
Список того, что я знаю, а они нет. Он у меня был не на глине — в голове, и я его перебирал ночами, как скупой перебирает своё: известь, которая держит воду. Мыло. Колесо. Рычаг. Блок. Лук. Обжиг. Бронза, до которой я всё равно не дотянусь. И парус.
Парус стоял в этом списке высоко. Я его берёг. Я думал, как объяснить, из чего шить, как ставить мачту в долблёный корпус, чтобы не вывернуло днище, как держать курс без киля.
А он тут был.
Не в секрете. Не в мечте. Висел кривой циновкой на палке в лодке, которой правил мужик, лежавший на дне кверху животом.
Я спросил у Пияссы — через Тиссу, сбивчиво, — давно ли так ходят.
Пиясса не понял вопроса.
Я переспросил иначе: кто первый придумал? Он пожал плечами и сказал что-то, что Тисса перевела как «всегда».
Я спросил третье: почему так не ходят у нас, на островах?
И вот тут он ответил длинно, и ответ был не про чудо, а про дело, и я половину не понял, а вторую половину понял слишком хорошо.
Ветер тут — с моря, вверх по реке, и дует почти каждый день в одну сторону. Река держит лодку на месте, стоит только бросить весло. Берега близко: если понесло — упёрся шестом.
А на нашем море ветер дует не туда, куда нужно тебе, а туда, куда ему надо, и берега ты не видишь, и лодка у нас — долблёная варда, узкая, без киля, с низкими бортами, которую такая циновка при боковом ветре положит на воду быстрее, чем ты успеешь встать.
То есть: парус не выдумка. Парус — это не то, чего они не знают.

