
Полная версия:
Город на холме. Книга 2
Она спрашивает про то, знаю ли я вообще, что у людей, которых я считаю, есть братья. И если знаю — то как я тогда продолжаю считать.
А на это у меня ответа не было ни на её языке, ни на моём.
Я молчал, наверное, секунд десять.
Она не стала переспрашивать.
Она подождала ровно столько, сколько нужно, чтобы человек ответил, если собирается, — и отвернулась к огню.
Мы просидели рядом ещё долго. Разговора больше не было.
Она вернётся к этому вопросу через семь недель, и вернётся не словами, и я отдал бы многое, чтобы в тот вечер у костра сказать хоть что-нибудь.
Ночью я не спал.
Я не сплю перед работой и не спал уже третью ночь подряд, хотя никакой работы впереди не было — были два дня гребли.
Я лежал на спине, смотрел в небо, которого в моём мире никто толком не видит, и меня несло куда попало.
Сначала вынесло на Тиссу. На то, как днём в лодке она перевела слово «люди».
Четыре года назад по этому самому счёту увезли её отца. Сегодня она весь день переводила мне, как устроена дорога, по которой его везли, — куда идёт груз, кто за него отвечает, что бывает с недостачей, — и перевела ровно, без единой запинки. Потому что запинка стоила бы мне времени.
Я это отметил и отложил. Я весь этот день откладывал.
А потом меня вынесло дальше, туда, куда я не пускал себя с июля.
Пятое июля. Вернее, четвёртое, поздний вечер, потому что в воду мы вошли в двадцать три сорок.
Марк сидел на транце с контейнером на коленях и ел холодную пастицио.
Он всегда ел холодную. Разогревать было нечем, и он говорил, что так даже лучше, что его бабка делала именно так, и я подозревал, что бабка тут ни при чём, а есть горячее ему просто некогда.
Тридцать девять лет. Киприот. Спокойный до полного неприличия.
Он в тот вечер второй час ворчал про профсоюз.
У них там шла какая-то история с подрядом на подводные работы в порту: то ли платили не по ставке, то ли записывали часы не так, — я в этом не разбирался и, честно говоря, слушал вполуха. Он говорил, что напишет. Я сказал, что он уже полгода говорит, что напишет.
Он ответил, что в этот раз точно напишет, вот вернёмся — и напишет.
Мы так и не договорили.
Потом он проверил мой аппарат — не потому, что не доверял, а потому, что не мог сидеть, — и заставил меня прицепить на обвязку тот идиотский жёлтый поплавок.
Каждый раз заставлял. Каждый раз я говорил, что на сорока метрах ночью он не нужен никому, и каждый раз цеплял, потому что спорить дольше, чем цеплять.
Последнее, что я от него слышал наверху, была ерунда.
Мы уже сидели на борту, в полном снаряжении, спиной к воде, и я, вынув регулятор на секунду, сказал ему что-то вроде: напишешь — дашь почитать. Про профсоюз.
Он засмеялся и сказал: «Сначала вылезь».
И мы ушли вниз спиной вперёд, оба, как положено, и свет с катера стал мутным пятном, потом пятнышком, а потом его не стало, и остались только два наших луча и планктон в них, как снег в фарах.
А последнее, что я от него слышал вообще, я не разобрал.
На сорока метрах, когда из расщелины пошёл тот свет, Марк ткнул в него пальцем и что-то сказал в связь. Три слова, может, четыре. Я слышал голос и не слышал слов, потому что в ту секунду смотрел на компас, а компас крутился.
Я потом, на песке, много раз пытался их достать. Ставил себя обратно на сорок метров, поворачивал голову, слушал.
Не достаётся.
Это были последние слова человека, который видел то же, что и я, — единственного на всей земле, — и я их пропустил, потому что смотрел на прибор.
Дальше я его не видел. Дальше — только то, что я знаю, не видя.
Он всплыл один. Я знаю Марка и знаю регламент, и знаю, что он его нарушил: искал дольше, чем положено, на воздухе, которого на это не было, и вышел на поверхность с таким режимом, за который в нормальной конторе снимают с погружений на год. Потом сделал всё, что положено. Потом, наверное, ещё то, что не положено.
И контейнер из-под пастицио так и остался стоять на транце, потому что убирать его было некому и незачем.
И один раз, за неделю до той ночи, он сказал мне фразу, которую я вспомнил только тогда, на песке, через два с половиной месяца.
Он сказал: ночью не ныряют.
Не в смысле «нельзя» — он двадцать лет работал и знал, что можно. В смысле «не ныряют»: не принято, не делают, не надо.
Я ему тогда ответил, что аномалия на сорока двух метрах, экспедиция теряет разрешение через сутки, идёт погода, и окно одно.
Всё это было правдой.
И через несколько часов я лежал голым на гальке за четыре с половиной тысячи лет от него.
А он остался там.
Вот это я и понял в ту ночь на песке, и понял впервые за всё время, потому что раньше просто не давал себе этим заниматься.
Для Марка я утонул.
Пятого июля две тысячи двадцать пятого года напарник не всплыл. Не нашли. Ни тела, ни снаряжения, ни поплавка — я даже не знаю, оторвало его или нет.
Его допрашивали. Его наверняка допрашивали, потому что двое ушли вниз, а вернулся один.
Он рассказывал одно и то же людям, которые ему не верили, и ничего не мог доказать, потому что доказывать было нечем.
И он это помнит.
Прямо сейчас, в эту секунду, он помнит.
Я перевернулся на бок и очень долго смотрел на догорающий огонь.
Странная штука: за два с половиной месяца я привык к тому, что мой мир кончился. Привык, что мать и сестра получат бумагу с формулировкой «пропал без вести при выполнении подводных работ». Привык даже к тому, что никому ничего не объяснить.
А вот к тому, что где-то там живой человек до сих пор ходит с моей смертью на руках, — не привык.
Этому меня не учили.
Тавво не спал тоже.
Я увидел его, когда встал отлить: он сидел у самой воды, на камне, спиной к огню, и смотрел на восток. Рубаха на нём была застёгнута до горла, хотя ночь была тёплая.
С Танды он не сказал ни слова. В лодке грёб как все, на стоянке ел как все, и когда кто-нибудь из Пияссиных гребцов пытался с ним заговорить, смотрел сквозь, пока тот не отставал.
Я сел рядом. Не близко.
Молчать с Тавво я умею. За полтора месяца на острове мы с ним сказали друг другу, может, слов двести, и из них сто — про ремни и древки, и всё равно он был одним из немногих, кого я там понимал без перевода.
Мы просидели так долго. Огонь за спиной осел, гребцы захрапели, море шло к берегу и уходило.
Впереди, через пролив, лежал следующий остров — тёмный, длинный, без единого огонька. Только на самом его краю, под мысом, горела красная точка. Костёр. Кто-то там тоже не спал.
Тавво поднял руку и показал на неё.
— Там поили, — сказал он.
Это были первые слова, которые он произнёс сам, не в ответ, с тех пор как мы отошли от Саринта.
Я не спросил, откуда он знает. Я уже понял.
Людей не везут через открытую воду без остановки. Перед переходом их где-то держат ночь, дают напиться и утром пересчитывают. А этот остров был последним перед открытой водой — Пиясса сам сказал мне это днём, не зная, что говорит.
— Одну ночь? — спросил я.
Он кивнул.
Потом сказал ещё, медленно, будто доставал слова по одному из глубокого мешка:
— Там поили. Утром считали. Потом вода. Потом — четыре ночи.
Четыре ночи.
Я два месяца носил в голове «четыре лодки», которые сам себе и придумал, пока мне не перевели то, что было сказано на самом деле. Теперь эти четыре ночи лежали где-то за этим островом, на восток, и Тавво знал к ним дорогу ровно до этого костра. Дальше его везли лицом в дно лодки.
— Где? — спросил я.
Он пожал плечами и показал рукой на восток — широко, на полгоризонта.
И замолчал.
Я ждал продолжения — про то, сколько их там было, кто считал, кого не досчитались, — и продолжения не было. Он смотрел на красную точку под мысом, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, которые видят не то, на что смотрят.
Я мог спросить. Я двенадцать лет получал ответы от людей, которые их давать не хотят, и знаю, как это делается.
Я не спросил.
Не из деликатности. Из того, что если бы я спросил, мне пришлось бы потом с этим ответом что-то делать, а я уже знал, что сделать ничего не могу: у меня была лодка чужого купца, трое своих и шесть кусков меди, а напротив сидел остров, который двадцать лет поит чужих детей перед дорогой и утром их пересчитывает.
Тавво встал, отряхнул ладони о штаны и пошёл к огню.
Через два шага остановился и, не оборачиваясь, сказал:
— Я думал, не узнаю.
И лёг, и накрылся с головой.
***
Утром Пиясса сказал, что мы не будем ночевать на следующем острове.
Он объявил это буднично, между делом, укладывая своё барахло, и Тисса перевела мне через плечо, и я не сразу сообразил, что услышал.
Следующий остров был последним перед открытой водой. На нём стояло, по словам Пияссы, дворов сорок, и там была хорошая вытяжка, и он ночевал там двадцать лет подряд, потому что ночевать больше негде.
— Почему? — спросил я.
Он ответил не сразу.
Сначала доложил мешок. Потом затянул горловину. Потом выпрямился и сказал четыре слова, и Тисса перевела их, и я понял, что он думал об этом всю ночь так же, как я думал про своё.
Он сказал: там дом Кукуни.
Не сам дом — его люди. Родня, свойственники, те, кто ходит с ними в круг. Обычные рыбаки, которые полгода ловят рыбу, а на два месяца в году садятся на вёсла и идут туда, куда скажут.
Он сказал ещё что-то, длинное, и Тисса собрала из этого главное.
Пиясса торгует двадцать лет. Он возит чужих постоянно и никогда об этом не думает. Но одно дело везти чужих, а другое — везти четверых с острова, где этой осенью утопили пятьдесят человек и их старшего. Один из них с тремя линиями на груди, вторая — дочь человека, которого они же четыре года назад увезли, третий — старик с четырьмя линиями, который носил воду их пленным и которого у них знают в лицо.
И вчера на Танде нас видели шестьдесят человек.
Новости на этом море ходят быстрее лодок. Я в этом убедился ещё на Амурге и почему-то не сделал вывода.
— Значит, идём мимо, — сказал я. — И где ночуем?
Тисса перевела ответ в два слова, и я сначала решил, что она ошиблась.
Мы не ночуем.
Мы идём ночью.
Напрямик, через открытую воду, срезая угол, — переход, который Пиясса делал за свою жизнь раз пять или шесть, всегда при хорошей погоде и всегда от нужды.
Выходим на закате. Берег откроется к утру.
Я стоял с мешком меди в руках, смотрел, как Пияссины гребцы деловито перекладывают воду ближе к корме, и думал совсем не о том, о чём должен был.
Я думал о том, что всю жизнь ходил туда, куда нормальные люди не ходят, и всегда объяснял это тем, что окно одно.
Марк сказал мне: ночью не ныряют.
Я ответил, что окно одно.
Я был прав. Аномалия лежала ровно там, где я сказал, и я до неё дошёл, и не всплыл.
Акар в августе сказал мне, что их разведку трогать нельзя.
Я ответил, что именно поэтому и надо.
Я был прав, и мы взяли пленного, и Кассо утонул.
Глава 3. Ночь без берега
Остров людей Кукуни мы прошли днём, и прошли далеко.
Пиясса увёл лодку к югу так, что тот берег всё время оставался слева на границе видимого — длинная серая спина, тёмная полоса зелени у воды, белые пятнышки, которые могли быть домами, а могли быть камнями. Я смотрел на него часа два и насчитал на вытяжке шесть корпусов. Два больших. Больших было ровно столько, сколько не хватало дому Кукуни. Мысль пришла сама, и я её не звал.
Тавво смотрел туда же.
Не на дома — на мыс на восточном краю, под которым ночью горел костёр. Сейчас там ничего не горело и никого не было видно, просто мыс, просто камень, и чайки. Он смотрел на этот мыс всё время, пока мы шли мимо, и грёб при этом ровно, не сбиваясь, и когда мыс ушёл за корму, повернул голову, как поворачивают, провожая глазами.
Потом от берега отделился чёлн.
Маленький, на двоих. Он вышел из-за мыса и пошёл нам наперерез — не быстро, но так, что через полчаса мы бы сошлись.
Пиясса увидел его раньше меня и ничего не сказал. Только кормовой по его слову положил лодку ещё на два румба к югу, а гребцы, не поднимая голов, прибавили.
Чёлн шёл за нами почти час.
Он не догонял, и не отставал, и не отворачивал. Шёл — и всё. Я видел две фигуры: одна гребла, вторая сидела на носу и смотрела. Лиц на таком расстоянии не разобрать, но мне и не надо было лиц; мне было достаточно того, что вторая фигура за час ни разу не повернула головы в сторону берега.
Она считала нас.
Трое на вёслах сверх обычного. Один старик на корме. Одна женщина. Лодка Пияссы, которую на этом берегу знает каждый.
Потом чёлн развернулся и пошёл обратно — так же не спеша, как шёл за нами.
Что он увёз и кому, я не узнал ни в тот день, ни потом. Я спросил Пияссу, он пожал плечами. Я спросил ещё раз, вечером, и он ответил одним словом, которое Тисса перевела как «рыбаки», и посмотрел на меня так, что третий раз я спрашивать не стал.
***
К середине дня мы встали на камне.
Не на острове — на скале посреди воды, голой, белой от птичьего помёта, шагов в полтораста длиной. Ни воды, ни травы, ни тени. Пиясса завёл лодку в щель с подветренной стороны, гребцы вытащили её носом на плиту, легли кто где и через пять минут спали.
Спали по-настоящему: на камне, на солнце, открыв рты.
Я не спал. Я сел в тени лодки и стал считать воду.
Воду Пиясса вёз в больших горшках, заткнутых травой и глиной, и по дороге я их уже пересчитал: одиннадцать. Три пустых. Восемь полных, из которых два — наших, тех, что собирала Тисса. Двенадцать человек в лодке. Ночь гребли, потом день до места, если всё хорошо.
Если всё плохо — я не знал, сколько. Этого не знал никто, включая Пияссу, который делал этот переход раз пять за жизнь.
Хватало. С запасом на полтора дня. Я посчитал это два раза и успокоился, насколько вообще мог.
Потом сел считать людей.
Это было интереснее.
Шестеро Пияссиных гребцов, и каждый из них за три дня показал мне, сколько стоит. Двое старших — жилистые, с плечами, сточенными вёслами до костей, гребут, как дышат, и не устают, потому что давно перестали замечать, что устают. Двое средних. И двое молодых, и один из них — тот, с перебитым носом, что в первый вечер подсел к Вирро, а вчера вычерпывал воду моей плиткой.
Все шестеро гребли одинаково.
Так, как гребут на коротких переходах от острова к острову: вся лодка разом, изо всех сил, пока хватает, потом все разом бросают вёсла, пьют, отдыхают, потом снова. Рывок — стоп. Рывок — стоп. На переходе в полдня это работает. Тело успевает отдохнуть, лодка успевает дойти.
А на переходе в ночь это не работает.
Я это знал не из книг. Я это знал из воды: четыре часа в ластах вдоль берега, по компасу, с грузом, — и единственный способ дойти — не останавливаться никогда. Не быстро, не красиво, но никогда. Каждая остановка стоит больше, чем кажется: ты теряешь не только ход, ты теряешь ритм, а ритм потом собирается минут десять, и эти десять минут ты работаешь вдвое дороже.
Лодка — то же самое, только с четырнадцатью вёслами.
Когда Пиясса проснулся, я подошёл к нему с плиткой.
Нарисовал ему лодку. Двенадцать гребцов — нет, у нас гребцов было девять, не считая его и кормового; нарисовал девять. Разделил на три части. Показал: одна часть отдыхает, две гребут. Потом меняются. Лодка не встаёт ни разу за всю ночь.
И счёт. Меняются не когда устали, а по счёту: столько-то гребков. Один человек считает вслух. Все знают, когда их очередь.
Тисса переводила.
Пиясса слушал, глядя не на плитку, а на меня. Потом посмотрел на плитку. Потом снова на меня.
И сказал длинную фразу, которую Тисса сократила до двух слов:
— Свои — гребите.
То есть: мои люди будут грести, как гребли двадцать лет. А ты со своими делай что хочешь.
Я не спорил. Я, честно говоря, и не ждал другого: чужой человек на третий день пути учит тебя грести в твоей собственной лодке — я бы на его месте ответил так же, только короче.
— Кто будет считать? — спросила Тисса.
Я посмотрел на наших.
Нас было четверо. Трое на вёслах: я, она, Тавво. И Вирро, который не грёб, потому что ему было за шестьдесят, и спина у него была такая, что утром его поднимали с песка вдвоём.
— Он, — сказал я.
Тисса посмотрела на Вирро. Вирро посмотрел на меня.
Полтора месяца на Саринте с ним никто не разговаривал. Не судили, не выгнали — просто перестали замечать, как перестают замечать камень у дороги. И теперь чужой человек предлагал ему сидеть всю ночь на корме и говорить вслух так, чтобы все слышали, — и чтобы все его слушались.
Он ничего не ответил.
Он только кивнул, и отвернулся, и долго смотрел на воду, а потом я увидел, что губы у него шевелятся. Он уже считал.
***
Выходили на закате.
Пиясса выждал, пока солнце не коснётся воды, — не раньше и не позже, как будто у него были часы, — и сказал одно слово, и гребцы столкнули лодку с плиты.
Перед этим кормовой сделал одну вещь, которую я заметил и не понял.
Он зачерпнул горстью воды из нашего горшка — пресной, той, которую я только что считал до кружки, — и вылил её за борт. Не в сторону, а прямо перед носом лодки, туда, куда мы пойдём. Что-то сказал, негромко. Потом вытер руку о бедро и сел на своё место.
Никто на это не обратил внимания. Для них это было как для нас перекреститься на дорогу — или как для меня постучать по баллону перед спуском, чего я не делал никогда и всё равно делал каждый раз.
Я только отметил, что горсть воды он отдал из нашего горшка, а не из своего.
И не знаю до сих пор, было ли это случайно.
Первый час шли вдоль скалы, потом скала кончилась, и берега не осталось.
Вот этого я не ожидал от себя.
Я восемнадцать лет в воде. Я ходил ночью в открытом море столько раз, что перестал считать, и ни разу мне не было от этого ни страшно, ни странно. Темнота над водой — рабочая среда, как для шахтёра темнота под землёй.
Но всегда что-то было.
Всегда. Компас на руке. Приёмник GPS на катере. Рация. Огни на берегу, огни судов, створные знаки, маяк, который мигает своим собственным почерком и которого нельзя спутать ни с каким другим. Спутник над головой, который знает, где ты, лучше, чем ты сам. Всегда был кто-то, кто в случае чего знает, где ты, и придёт.
Здесь не было ничего.
Солнце ушло, и через полчаса за кормой осталась чёрная вода, и впереди чёрная вода, и по бокам чёрная вода, и над ней небо, и больше не было ничего во всём мире — ни одной точки, про которую можно было бы сказать: вот это стоит на месте.
Двенадцать человек в деревянной скорлупе, и один из них знает дорогу.
Или думает, что знает.
Я посмотрел на Тиссу.
Она гребла, и гребла хорошо, ровно, но голова у неё была повёрнута назад — туда, где полчаса назад была скала и где теперь не было ничего. Она смотрела туда так, как смотрят на дверь, которую за тобой закрыли.
Я понял, что она никогда в жизни не была там, где не видно земли.
Ни разу. Двадцать лет на острове, с которого со всех сторон видно другие острова. Даже в тумане. Даже ночью — ночью на островах горят огни, а если не горят, то всё равно знаешь, что вот там, за чёрным, лежит Амурга, а вон там — Керо. Земля всегда есть. Её просто не всегда видно.
А здесь её не было.
Она почувствовала, что я смотрю, и отвернулась вперёд, и больше назад не оглядывалась ни разу за всю ночь. Я это знаю, потому что проверял.
«Товарищи курсанты. Темнота ничего не прячет. Всё, что было днём, осталось на месте. Темнота отнимает у вас одно чувство из пяти — и вы очень быстро узнаете, что четыре оставшихся вам никто не тренировал. Я тоже не буду. Мне за это не платят».
Это был Гуляев, четвёртый курс, зачёт по ночному ориентированию, который мы сдавали в лесу под Выборгом с компасами и фонарями. Он сказал это на построении перед выходом, скучно, глядя в бумажку, и мы, конечно, поржали, потому что у нас были компасы и фонари.
Я вспомнил это в лодке и решил, что понял.
Я ошибся. Понял я это только под утро, и совсем не так.
***
Кормовой правил по звёздам.
Это я понял быстро, через час, когда глаза привыкли. Он сидел на корме, держал рулевое весло под мышкой, почти не глядя на воду, и смотрел вперёд и чуть вверх. И время от времени чуть подправлял ход — на полкорпуса, не больше.
Я, естественно, первым делом полез искать Полярную.
Рефлекс. Ковш — от двух крайних звёзд пять расстояний вверх — Полярная. Этому учат на первом курсе, на мореходной астрономии, в первую же неделю, и преподаватель говорит, что это единственная звезда, которую штурман обязан найти пьяным, раненым и спросонья, потому что она одна стоит на месте, а все остальные ходят вокруг неё.
Ковш я нашёл.
Ковш стоял не там.
Он стоял выше, чем должен был в сентябре, и почти не опускался к горизонту. Я отмерил от его края пять расстояний — и Полярная была там. Та же самая, не ярче и не тусклее, ровно там, где ей положено быть относительно ковша.
Только небо поворачивалось не вокруг неё.
Она ходила по кругу вместе со всеми, а неподвижная точка была в стороне, между ковшом и маленьким ковшом, там, куда я раньше не смотрел.
Я смотрел туда долго и не сразу разглядел, что место не пустое. В нём стояла звезда — тусклая, ничем не примечательная, такая, какую не найдёшь ни спросонья, ни раненым, ни пьяным.
Небо поворачивалось вокруг неё.
Я заметил это ещё на Саринте, в одну из первых ночей, когда не мог лечь на обожжённую спину и сидел до рассвета, глядя вверх, потому что больше смотреть было некуда. Заметил и отложил. Я тогда откладывал всё, что нельзя было выпить, съесть или перевязать.
Теперь отложить не получилось.
Я знал, почему так. Помнил слово — прецессия. Помнил, что земная ось ходит по кругу, медленно, за двадцать с чем-то тысяч лет, и что Полярная станет Полярной только через много веков после того, как здесь всё кончится. Помнил это так, как помнят ответ на вопрос из кроссворда: слово есть, а что с ним делать — нет.
Здесь на месте стояла не та звезда.
А значит, кормовой правил не по ней.
Я смотрел на него час, прежде чем понял, по чему.
Он правил не на одну звезду. Он правил на ту, что встаёт. Низко над водой, впереди, прямо по курсу, всходила звезда — и он держал нос на неё, пока она не поднималась на две ладони над горизонтом. Потом она уходила вверх и в сторону, и становилась бесполезной, а на её место, в ту же точку на горизонте, всходила следующая. И он перекладывал нос на неё.
Одна за другой. Как ступени.
Он знал, какая встанет следующей. Знал порядок. Знал, где на горизонте эта точка.
Это была дорога. Записанная не на шнуре и не на глине — в голове у немолодого человека с кривыми от весла пальцами, которого я три дня назад считал плохим кормщиком, потому что он неровно сажал лодку на волну.
Первой из этих ступеней, в самом начале ночи, прямо по курсу, всходила тесная кучка мелких звёзд.
Я её знал. Стожары. Плеяды. Та, про которую не знаешь, сколько в ней звёзд, пока не начнёшь считать.
Мы шли прямо на неё.
***
Счёт начался через четверть часа после выхода.
Вирро сидел на корме рядом с кормовым, сгорбившись, накрыв колени шкурой, и считал вслух. На островном, на своём — тем говором, каким на Саринте считают коз и мерки: раз, два, три, и дальше до десяти, а на десятом — короткое слово, после которого снова раз.
Пятьдесят десятков — меняемся.
Я, Тисса, Тавво. Двое гребут, третий сидит. Через пятьдесят десятков сидящий садится на весло, а один из гребцов уходит отдыхать. Каждый гребёт сто десятков подряд и отдыхает пятьдесят.
Я выбрал это не с потолка. Я выбрал это так, чтобы отдыха было ровно столько, сколько нужно, чтобы тело не остыло. Сломанные рёбра у меня за три недели срослись настолько, чтобы грести, но не настолько, чтобы грести без счёта: в какой-то момент я понял, что про себя считаю не гребки, а удары в левом боку, и заставил себя переключиться обратно на голос Вирро.
Голос у него был сухой, невыразительный, как у человека, который всю жизнь говорил на кругу и привык, что его слушают.
И его слушали.
Шестеро Пияссиных гребли по-своему. Рывок — остановка. Они шли быстрее нас, и первые два часа это было заметно: их борт тянул сильнее, и кормовому приходилось поправлять. Потом они разом бросали вёсла, пили, переговаривались, кто-то смеялся. Лодка теряла ход и начинала валиться на бок на зыби, и кормовой её ловил. Потом снова.
На третьем часу их остановки стали длиннее.
На четвёртом — ещё длиннее, и во время очередной я заметил, что двое молодых так и не взялись за вёсла, когда остальные взялись, и старшему пришлось на них рыкнуть.
А Вирро считал.

