Читать книгу Город на холме. Книга 2 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Город на холме. Книга 2
Город на холме. Книга 2
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 2

И что работать мне придётся руками.

***

Плавильщика звали Маханду.

Он был лет пятидесяти, кривоногий, с обожжёнными до черноты предплечьями и с лицом человека, который всю жизнь смотрел в огонь: брови выгорели, кожа на скулах в мелких белых точках от окалины.

И он был глухой на правое ухо.

Из-за этого он орал. Всегда, всем, независимо от того, где стоял собеседник, — орал добродушно, с хохотом, и хохотал он через каждые две фразы, и от этого первые полдня я никак не мог понять, ругает он меня или хвалит.

Аллива привела нас к нему после полудня и говорила с ним недолго.

Он посмотрел на меня. Потом на мои руки. Взял левую, развернул ладонью вверх, потрогал мозоли на основании пальцев — те, что остались от весла и, до весла, от ремней, — и что-то крикнул.

Аллива перевела Тиссе, Тисса мне.

Он спросил: почему у мужика такие руки и при этом такая рожа?

Я не понял. Она объяснила: руки рабочие, а лицо — нет. Лицо, сказал он, как у человека, который приходит считать.

Я к тому времени уже сутки как перестал удивляться тому, что на этом берегу все всё понимают с одного взгляда.

Потом он спросил про медь.

Не про мою — про то, знаю ли я металл. Я сказал: нет. Это была правда: я знаю сталь, я знаю титан, я знаю, как их греют и чем режут, но про то, как медь выходит из камня, я не знал ничего, кроме школьного слова «восстановление».

Он обрадовался.

Именно обрадовался — хлопнул себя по бедру и захохотал, и сказал Алливе длинное, и в конце этого длинного было то, ради чего он нас и взял.

Ему нужны были руки, которые не умеют воровать.

Не «честные». Не умеющие. Всякий местный парень знает, что такое медная королька на дне тигля и сколько за неё дадут через два дома. Знает, где лежит готовое и когда хозяин отворачивается. А чужак, который не знает ни цен, ни людей, ни куда это сбыть, — чужак может утащить слиток только для того, чтобы потом с ним стоять как дурак.

Я в этот момент, надо сказать, чуть не засмеялся.

У меня в мешке лежало шесть таких слитков, и всё утро я думал ровно о том, куда их деть, чтобы не быть дураком.

***

Перед тем как идти наниматься, я сходил к лодке.

Она стояла там же, носом на песке, и в ней не было никого. Песок вокруг был истоптан — вчерашним, нашим и не нашим, — и кострище залито, и ничего не тронуто.

Я залез под носовой настил и пощупал мешок Пияссы.

Шнур лежал там, где он его оставил.

Я сидел на корточках в чужой лодке, держал в руке чужой счёт и очень ясно понимал, что могу сейчас сделать две вещи. Могу его взять — и тогда у меня будет единственная в этом городе вещь, которая что-то значит. Или могу положить обратно.

Я положил обратно.

Не из порядочности. Из арифметики: человек, у которого нашли чужой счёт, на этом берегу даже не «ничей». Он вор, а с вором тут, я думаю, разговор короткий и по правилам.

Но руку я потом вытирал о штаны дольше, чем надо было.

***

Три дня у печей я запомнил так, как запоминают работу: не картинками, а последовательностью.

Начиналось до света.

Первое — уголь. Не дрова, а именно уголь: чёрный, лёгкий, звонкий, который жгут в ямах где-то выше по реке и привозят вниз корзинами. Его таскали, ссыпали, отсеивали от мелочи.

Второе — камень. Зелёный. Куски с кулак, в которых сидели ярко-зелёные прожилки, и куски, зелёные целиком, — этот был дороже. Его били молотком на плоском камне до размера ореха; этим занимались двое мальчишек и одна старуха, и старуха била лучше всех.

Третье — глина. Тигли, лепные, толстостенные, на два-три кулака, и их сушили под навесом, и половина всё равно лопалась.

Четвёртое — дутьё.

Вот это меня добило.

Печь у Маханду была ямная: круглая яма в полметра глубиной, обмазанная глиной, с бортиком, и в бортике снизу торчали три глиняные трубки. В трубки вставляли тростинки, а в тростинки дули.

Ртом.

Три человека, сидя на корточках вокруг ямы, по очереди дули в огонь, меняясь каждые несколько минут, и делали это часами.

Я на второй день сел дуть.

Через двадцать минут у меня плыло перед глазами, и это при том, что я умею дышать: двенадцать лет на аппарате, задержка дыхания, работа на глубине. Не помогло ничего. Тут не нужна была задержка, тут нужно было ровное усилие много часов подряд, и это оказалось отдельным ремеслом, которому мальчишка рядом со мной учился с шести лет.

А мехов у них не было.

Я это понял в первый же вечер и долго сидел с этим знанием. Меха — это две дощечки и шкура. Это можно сделать за день. Я знал, как они устроены, и даже знал, что клапан можно сделать из куска кожи, прибитого с одного края.

И ровно поэтому не стал ничего говорить.

Во-первых, я тут три дня. Во-вторых, я нанялся таскать уголь. В-третьих, человек, который на третий день начинает учить мастера его ремеслу, получает не благодарность, а то, что получает.

А в-четвёртых — и вот это главное, — я уже начал понимать, что здешние вещи стоят не там, где мне кажется. Может, у них и были меха. Может, они их пробовали и бросили. Может, у них шкура дороже трёх мальчишек, которые и так есть.

Я решил посмотреть ещё.

С мехами я в итоге оказался прав, и сделал их через год, и не здесь. Но проверял я эту мысль полгода, и это, наверное, единственное разумное, что я сделал в Алланде.

***

Плавку я увидел на второй день.

Она идёт долго и выглядит скучно, и это самое обидное: ты ждёшь чуда, а видишь яму, дым и трёх мужиков, которые дуют в трубки, и всё это часами.

А потом Маханду щипцами вытаскивает тигель, и в нём на дне лежит лепёшка.

Она красная. Не «красноватая», а красная, и на вечернем свете она была такая, что двое мальчишек, которые видят это каждую неделю, всё равно подошли посмотреть.

Первый раз я стоял и смотрел вместе со всеми, как дурак.

А на третий день я начал считать — потому что я всегда считаю, и потому что к третьему дню чудо кончилось и осталась арифметика.

Считал я уголь.

За три дня Маханду сделал шесть лепёшек. Каждая — с ладонь, толщиной в палец. Шесть лепёшек это, на мой глаз, килограмма четыре с небольшим меди.

Угля на это ушло: я считал корзины, потому что корзины таскал сам. Пятьдесят две корзины за три дня, из них на плавку — сорок с чем-то, остальное на обжиг и на дом.

Сорок корзин угля на четыре килограмма меди.

А уголь — это дерево. Причём дерево, из которого получается примерно пятая часть по весу, и это я помнил откуда-то из детских книжек про углежогов, и потом убедился, что помнил верно.

Я сел вечером и перевёл это всё на то, что понимаю.

Мои шесть слитков — двадцать килограммов.

Это, если считать по Маханду, двести корзин угля. Это — телеги дров, это склон холма, который рубили и жгли неделями, это работа десятка человек, и это ещё до того, как кто-то полез в гору за зелёным камнем.

Вот тогда я впервые понял, что такое дань в сто сорок четыре обсидиановые пластины.

Это не «они жадные». Это они платят за медь, которую берут выше по реке, и платят тем, что могут отобрать ниже по реке. Вся эта машина, весь этот счёт на узлах, вся эта Стена, вся осень на Саринте, двадцать три покойника, Кассо, Марно, Ниссо с перебитой ногой — всё это стоит на том, что на четыре килограмма красного металла надо сжечь склон холма.

И вот что я понял тогда же, в тот же вечер, и с чем потом жил.

Я этого не повторю.

Дома нет зелёного камня — я за три месяца излазил остров и знаю его геологию лучше всех живущих на нём. Дома нет леса: весь Саринт не даст и двадцати корзин угля, а после этого на нём не останется ничего, чем топить. Дома нет мастера, который с шести лет умеет дуть в тростинку.

Я могу знать формулу. Я даже помню, что если к меди добавить мышьяк, получится лучше, и что мышьяк бывает в тех же зелёных камнях, и что от него мрут.

Это ничего не меняет.

Между знанием и вещью лежат склон холма, десять человек и двадцать лет.

Вот это, пожалуй, и было главным, что я вывез из Алланды, — хотя вывозить я собирался совсем другое.

***

На третий день у печей обожгло мальчишку.

Того самого, младшего, который с шести лет умеет дуть в тростинку. Он вдвоём со вторым тащил корзину с тем, что вынули из ямы, — белым, лёгким, ещё тёплым камнем, который рассыпается в руках. Они не поделили шаг, корзина качнулась, и ему осыпало голень и ступню.

Он заорал так, что у меня внутри всё перевернулось, — я в этом мире успел привыкнуть, что тут не орут.

Дальше было то, что бывает всегда и везде.

Двое кинулись к нему. Кто-то схватил кувшин с водой. Женщина от соседнего двора уже несла тряпку, мокрую, чтобы приложить.

Я бросил корзину и пошёл через двор.

Я успел, и это единственное, чем я в Алланде могу гордиться.

Я отвёл руку с кувшином — грубо, за запястье, как отводят, когда некогда объяснять, — и сделал то, что надо делать первым: сухой тряпкой, со всей возможной быстротой, смахнул с кожи то, что на ней лежало. Всё. Потом ещё раз. Потом рукой, через тряпку, счистил из складки между пальцами.

И только после этого показал на кувшин: лей. Много. Долго.

Они лили, наверное, минут двадцать, сменяя друг друга, потому что я не давал остановиться — держал мальчишкину ногу и мотал головой каждый раз, когда кувшин отводили.

Объяснить, почему нельзя было сразу плеснуть из кувшина, я не мог.

У меня не было слов ни для «щёлочи», ни для «реакции», ни даже для «жжёт сильнее». Я знал одно: этот камень гасится водой и при этом греется, а на ноге у мальчишки он уже лежал в поту. Плеснуть на него полкувшина и отойти — значит погасить его прямо на коже, медленно и горячо.

Сначала убрать всё, что лежит. И только потом лить — много и не останавливаясь.

Это нам читали на тактической медицине, на втором курсе, и не из доброты: на кораблях и в доках химический ожог — вещь обычная.

Мальчишка к вечеру спал.

Нога у него была красная, в двух местах слезла кожа, но это была ожоговая краснота, а не то, что я видел один раз в жизни и не хочу вспоминать.

А Маханду весь вечер на меня смотрел.

Не благодарил. Смотрел — иначе, чем утром, и вечером подсел ко мне сам, и это был тот самый вечер, когда он начал рассказывать про зелёный камень.

Вот, собственно, как это работает. Три дня я таскал уголь и был безобидным дураком, стоящим над ямой. Полторы минуты с чужой ногой — и со мной начали разговаривать.

Причём ровно то же самое я полтора месяца делал на Саринте, и там это заняло не полторы минуты, а три недели, и стоило мне вдвое дороже.

***

На третий день Маханду стал разговорчив.

Мы сидели в тени между плавками, он ел лепёшку с кислым молоком, я ел то же самое, и он вдруг начал рассказывать — сам, без вопроса, как рассказывают человеку, который уже три дня таскает твой уголь и ничего не украл.

Он рассказывал, откуда идёт камень.

Не отсюда. Здесь только жгут. Зелёный камень привозят сверху, и не с реки, а из-за гряды — он показал рукой на восток и назвал место, которого я не разобрал, и добавил, что туда ходят не всякие, потому что дорога через земли, где…

Его позвали.

Позвали от печи — что-то у них там пошло не так, — и он встал, вытирая руки о штаны, и сказал мне через плечо ещё полфразы, которую я не понял, и ушёл.

Я сидел с недоеденной лепёшкой и понимал, что упустил.

Я потом ещё дважды пытался вернуть его к этому разговору, и оба раза он отвечал что-то короткое и общее, как отвечает человек, который уже сказал больше, чем собирался, и сам это заметил.

До конца он мне это рассказал через год, при обстоятельствах, которых ни он, ни я себе тогда не представляли.

***

А теперь про яму.

Она была в двадцати шагах от плавильной, у соседнего двора, и первые полтора дня я на неё не смотрел вообще, потому что смотрел на медь.

Обычная яма. В ней жгли белый камень.

Я это заметил, когда носил уголь: часть корзин шла не к тиглям, а туда, к соседям, и там, в такой же яме, только шире и без трубок, слоями лежали уголь и камень, уголь и камень, и это горело сутками, лениво, без всякого чуда.

Белый камень.

Я поднял кусок, повертел и понял, что это известняк, — и в ту же секунду у меня внутри что-то щёлкнуло, как щёлкает, когда в темноте нашаришь нужный предмет.

Дальше я стоял над ямой полчаса.

Я не преувеличиваю: полчаса, с корзиной в руках, забыв про корзину. Мимо ходили люди. Мальчишка что-то сказал и засмеялся. Потом пришёл Маханду, посмотрел на меня, посмотрел в яму, где ничего не происходило, снова на меня — и захохотал, и хлопнул по плечу, и с этого дня относился ко мне заметно теплее.

Я понял позже, что он решил: чужак дурак.

Безобидный, работящий, не вор — и с придурью. Стоит над ямой с белым камнем, как баран.

С дураком спокойнее. Дурака не боятся.

Я за эти полчаса увидел вот что.

Из ямы вынимали то, что осталось от камня, — лёгкое, рыхлое, белое. Его ссыпали в корыто и заливали водой.

Вода закипала.

Без огня. Я знал, почему она кипит, и всё равно у меня по спине прошло: корыто шипело, парило, там что-то трещало, и двое работников отходили на два шага и ждали, и держались с наветренной стороны — не потому, что боялись пара, а потому, что знали.

Через день в корыте была белая каша.

Её вычерпывали и складывали в питту. Полную питту закрывали — но не так, как закрывают зерно.

Сверху, поверх каши, наливали воду. Ладони на две. И только потом замазывали крышку.

Вот здесь я перестал дышать, если честно.

Потому что я это уже видел.

***

Мне было лет девятнадцать, и мать затеяла ремонт.

В той квартире в Пскове, где на кухне стояла клеёнка в цветочек, а на столе когда-то лежал отцовский ключ. Отца к тому времени уже не было. Мать наняла двух мужиков — соседкиных знакомых, конечно, — и они штукатурили.

И у них во дворе, в старой ванне, лежало тесто.

Белое, жирное, похожее на очень густую сметану, и сверху налит слой воды. И когда я, умный студент, спросил, зачем вода, мне ответили лениво и снисходительно, как отвечают тому, кто мешает работать:

«Чтоб не задохлось».

Тогда я пропустил это мимо ушей. Потом, уже на службе, я видел то же самое в яме у строителей в Полярном: щиты, вода сверху, и известь лежит там с прошлого года и становится только лучше.

И вот я стою на чужом берегу, за четыре с половиной тысячи лет от той ванны, и смотрю, как в питту наливают воду поверх белой каши, чтобы не задохлось.

Оно не портится.

Вот что это значит, и вот почему я перестал дышать.

Медь я увезти не могу — то есть увезти-то могу, но повторить не могу никогда.

А это — могу.

Это не требует ни руды, ни угля, ни мастера. Белый камень на Саринте есть; на Саринте вообще почти ничего нет, кроме белого камня. Дрова — да, это проблема, это надо считать отдельно, и я её потом считал полгода и решал уже дома.

Но главное — эту кашу можно довезти.

Не в голове, не на словах, не в виде «я знаю как». В сосуде. С водой сверху, под замазанной крышкой. Она доедет через море, простоит зиму и будет живая.

Я в тот вечер сидел и считал, сколько питт влезет в лодку.

***

Объяснить это Маханду я попробовал на третий день.

И вот это была одна из самых унизительных попыток разговора в моей жизни, а у меня их было немало.

Я начал с того, что попросил Тиссу подойти, потому что без неё не вытяну. Спросил, можно ли купить питту с готовым тестом.

Маханду удивился. Спросил зачем.

Я сказал — через Тиссу, — что хочу обмазать яму. Чтобы держать воду.

Он не понял.

Мы потратили минут пятнадцать. Я рисовал на земле яму. Я рисовал дождь. Я показывал, как вода уходит в песок, и как не уходит, если обмазано. Тисса переводила честно и старательно, и с каждой минутой ей всё больше не нравилось, как я выгляжу.

Маханду смотрел на мой рисунок, потом на меня, потом на реку.

Река была в сорока шагах.

Он показал на неё рукой.

И сказал — а Тисса перевела дословно, и я до сих пор слышу её интонацию, — сказал:

— Вода вон.

И засмеялся, и ушёл к печи, и по дороге что-то крикнул своим, и те тоже засмеялись.

Понимаете, в чём штука.

Я пытался объяснить человеку, живущему в сорока шагах от реки, которая течёт круглый год, зачем нужна яма, которая держит воду.

Для него это было не «сложная мысль». Для него это было «зачем обмазывать сосуд, чтобы носить в нём воздух».

Я ушёл, сел у стены и минут пять честно и довольно зло думал о том, что я идиот.

Не потому, что он не понял. А потому, что я три дня носил уголь и считал корзины, вместо того чтобы сделать простую вещь: спросить не «зачем мне это», а «сколько стоит».

Продают-то они это тесто всем подряд. Для полов, для обмазки, для сосудов. Это не тайна, не редкость и не чудо. Это товар — дешёвый, тяжёлый и никому не интересный.

А я полез объяснять зачем.

К соседу я пошёл на следующее утро и на этот раз ничего не объяснял.

Сосед был сухой, молчаливый, полная противоположность Маханду: он жёг белый камень и, кажется, за двадцать лет не сказал лишнего слова. Я подошёл, показал на замазанную питту и спросил одно:

— Сколько?

Он посмотрел на меня без всякого интереса и назвал.

Я не понял чисел и позвал Тиссу, и она переспросила, и оказалось вот что.

Питта готового теста стоила дёшево. Настолько дёшево, что я переспросил дважды и заставил Тиссу уточнить, не о черепках ли речь. Три питты шли за козу. Семь — за козу и мешок гороха, и он ещё подумал бы.

Это был самый дешёвый товар, который я видел на этом берегу.

Тяжёлый, тупой, никому не нужный: его берут те, кто мажет полы, и те, кто мажет сосуды изнутри, и берут понемногу, потому что больше не надо.

А мне нужно было понять одно, и это одно я спросил отдельно.

Долго ли стоит.

Он не понял. Тисса объяснила иначе: если закрыть и не трогать — сколько пройдёт, прежде чем испортится?

Сосед пожал плечами и ответил так, как отвечают на глупость.

Он сказал, что у него в углу стоит питта, которую замазал ещё его отец.

Я спросил, когда.

Он посмотрел на меня, подумал, сказал что-то, чего Тисса не поняла, потом показал рукой рост ребёнка, потом свой, потом что-то ещё — и в этот момент от печи его окликнули, и он пошёл.

Я так и не выяснил, сколько именно лет стоит та питта.

Я выяснил другое, и мне этого хватило: у человека, который жжёт известь всю жизнь, в углу сарая стоит отцовская, и он про неё помнит.

***

«Товарищи курсанты. Худшее, что вы можете сделать в чужом месте, — начать объяснять, кто вы и что вам нужно. Вас об этом не спрашивали. Человек, который объясняет, всегда выглядит хуже, чем человек, который покупает».

Это было не на полигоне и не в аудитории. Это Гуляев сказал на практике, на четвёртом курсе, сидя на ящике в чужом порту, где мы ждали катер, и от скуки он рассказывал, как работают с местными.

Я это вспомнил ровно на сутки позже, чем надо было.

***

Тисса эти три дня ходила на рынок.

Я сначала не придал значения. Аллива дала ей две пригоршни чего-то мелкого — не знаю чего, какие-то сушёные ягоды, — и сказала, куда идти, и Тисса пошла.

Вечером она принесла еду.

Не то чтобы много: лепёшки, лук, кусок солёной рыбы, горсть чего-то жёлтого, что оказалось горохом. Но она принесла это на всех, четверых, и на следующий день опять, и на третий тоже.

На третий вечер я спросил, откуда.

Она объяснила. Я слушал и не сразу понял, что слушаю схему.

Она носила воду.

На рынке в Алланде торгуют весь день на солнце, и у торговок нет времени отойти, и воду им носят мальчишки за мелочь. Она пристроилась к этому в первый же день — не к мальчишкам, а рядом: стала носить воду двум женщинам, торгующим рыбой, и за это брала не мелочью, а рыбой, которая к вечеру всё равно не продастся.

А потом эту рыбу меняла на лепёшки у женщины, которая печёт и которой некогда идти за рыбой.

Три перехода — и на четвёртый день она знала половину рынка, а половина рынка знала её.

Я сидел и слушал, как двадцатилетняя женщина с острова, где сто восемьдесят три человека, за три дня выстроила себе цепочку в чужом городе на чужом языке, — и понимал, что я эти три дня таскал корзины с углём и заработал место в лодке, которое мне и так были готовы дать.

— Ты молодец, — сказал я.

Сказал, как умел: на своих четырёхстах словах, коротко, без выражения, потому что выражение я на этом языке передать не мог.

И увидел, как у неё меняется лицо.

Не обрадовалась. Наоборот: что-то в ней закрылось, будто дверь притворили.

Она кивнула, сказала «ха» — «да», — забрала пустую миску и ушла к очагу.

Я сидел и не понимал, что сделал не так.

Я думал об этом потом много раз и, кажется, понял только зимой. «Ты молодец» — это то, что говорят человеку, от которого не ждали. Похвала сверху вниз: вот как ты, оказывается, умеешь.

А она не показывала фокус. Она кормила нас четверых, потому что кормить было больше некому.

Тут не хвалить надо было.

Тут надо было сказать спасибо — и сесть чистить лук.

***

Вечерами Аллива учила Тиссу.

Не нарочно — просто она говорила с ней, пока готовила, и Тисса отвечала, и Аллива поправляла: одно слово, другое, третье. Я лежал у стены, делал вид, что сплю, и слушал.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

1...567
bannerbanner