Читать книгу Город на холме. Книга 2 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Город на холме. Книга 2
Город на холме. Книга 2
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 2

Тисса переводила из-за лодки. Тихо, отрывисто, пропуская.

Смысл был такой: вы ничьи. За вас никто не спросит. Идёте с нами, всё будет по-хорошему. Медь оставьте здесь — она всё равно не ваша.

— Скажи, что лодка Пияссы, — сказал я. — Скажи, что мы его люди.

Тисса сказала.

Они засмеялись — не все, двое. Ремешок покачал головой и ответил, и Тисса перевела:

— Пиясса ушёл.

И вот тут я окончательно понял устройство этого берега, и понял его быстрее, чем за весь предыдущий день.

Они не проверяли, чьи мы. Они ждали, когда мы станем ничьи.

Они видели днём, как Пиясса сдаёт груз. Они видели, как он уходит. Возможно, они знали, куда и насколько, лучше нас. Четверо островитян на пустой пристани при шести слитках меди — это не добыча, которую надо отнимать. Это имущество, у которого отвалился хозяин.

Ремешок сделал шаг.

***

Драка была короткая и некрасивая, и я в ней не был хорош.

Я двенадцать лет учился драться. У меня за плечами были залы, маты, инструкторы, реальные задержания, восемнадцатилетний кок с кухонным ножом в трюме и трое суток рукопашки в год, каждый год.

Всё это годилось для другого человека.

Тот человек весил восемьдесят шесть килограммов, спал по восемь часов, ел мясо и не имел двух сломанных рёбер трёхнедельной давности.

Я весил килограммов на десять меньше, третью ночь толком не спал, греб двое суток из трёх, и левая рука у меня работала на две трети: предплечье зашито дважды, мизинец не чувствует ничего с июля.

Ремешок шагнул — и я ударил первым.

Это было единственное правильное, что я сделал за весь вечер. Он шёл не драться, он шёл брать, и в его голове следующие пять секунд были расписаны, и в них не было меня, идущего навстречу.

Я взял его за запястье, дёрнул на себя и мимо — и ударил рукоятью в лицо, снизу вверх, шипом.

Он заорал.

Дальше стало быстро и мутно, и я эти полторы минуты помню не подряд, а кусками, и куски не в том порядке, в каком были.

Палка. Палка пришла слева, я её не видел, я её почувствовал и убрал плечо, и она попала по лопатке — по той самой, куда в сентябре прилетел камень. В глазах стало бело.

Чужая рука у меня на горле сзади. Я не стал её отрывать — некогда; я присел и ударил затылком назад и попал во что-то мягкое.

Тавво. Тавво висел на одном из них, вцепившись в руку с палкой, и его трясли, как собаку, и он не отпускал.

Песок. Очень много песка — в рот, в глаза, на зубах. Мы оба упали, и я под кем-то.

И вот тут меня начали бить всерьёз, и я понял простую арифметику: их пятеро, я один, и Тавво — не в счёт, и через двадцать секунд это кончится.

И я заорал.

***

Я не собирался этого делать. Это вышло само — так, как выходит из человека, которому больше нечем.

Я заорал по-русски.

Я не помню точно, что именно. Тисса потом сказала, что это было длинно. Я думаю, там была та самая команда, которую я орал на выходах: коротко, матом, с фамилией, которую никто из них никогда не слышал, — и дальше, наверное, всё остальное, что двенадцать лет лежало за тем же рычагом.

Они отпустили.

Не все. Двое.

И это была та самая доля секунды, которой не хватало.

Потому что вот что происходит с человеком в темноте, на чужом берегу, когда существо под ним вдруг начинает орать на языке, которого нет.

Он знает три языка этого берега. Он знает, как звучит островной, как звучит торговый, как ругаются у печей. Он вырос в мире, где звуков ровно столько, сколько есть народов вокруг, и все они известны.

А это — не из них.

И на одну секунду — на одну — в голове у него открывается щель, куда заходит всё то, чем на этом берегу пугают детей.

Я выдрал руку, поднялся на колено и ударил ближайшего рукоятью в бедро, коротко, дважды.

Он сел.

Кто-то схватил меня за волосы сзади. Я ударил локтем назад и попал, и рука разжалась, и тут в темноте закричала Тисса.

Не от боли. Она кричала слова.

***

Она вышла из-за лодки.

Она вышла из-за кормы, где ей было велено сидеть с мешком меди, встала в двух шагах от дерущихся мужиков и стала кричать.

Кричала она не им.

Она кричала в сторону навесов — туда, где стояли дома, — и кричала одно и то же, раз за разом, длинную фразу на здешнем языке, которого ещё четыре дня назад не знала вовсе.

Я потом спросил, что это было.

Она сказала, что кричала: «Здесь бьют людей Пияссы».

Не «помогите». Не «убивают». Она за один день на этом берегу поняла то, до чего я шёл бы неделю: кричать надо не о себе, а о чужой собственности. «Убивают» — это про нас, а мы никто. «Люди Пияссы» — это про имущество человека, которого тут знают двадцать лет.

Я не знаю, сработало ли это.

Я знаю только, что через несколько секунд из темноты, со стороны крайнего навеса, пришёл женский голос.

***

Она не кричала.

Она говорила ровно, довольно громко, не быстро — так, как говорит человек, который у себя дома и которого перебивать не принято.

Драка кончилась не сразу. Секунды три все стояли, тяжело дыша, и держали друг друга, и слушали.

Потом тот, что сидел на песке — которому я попал в бедро, — что-то ответил ей.

Она ответила ему, длинно.

И вот тут, впервые за эту ночь, я услышал интонацию, которую понял до последнего оттенка, хотя не понял ни слова. Так разговаривает человек, который называет цифру. Не угрожает, не просит — просто перечисляет, что будет стоить каждая следующая минута.

Ремешок выругался. Это я тоже понял.

Они ушли.

Не побежали. Собрались, подняли того, что сидел, и пошли вверх, к навесам, и Ремешок по дороге зажимал ладонью лицо.

Четверо.

А пятый — тот, которому я первым ударом попал в лицо, нет, вру, тот был Ремешок; пятый был из новых, тот, которого свалили мы с Тавво вдвоём, — пятый остался на песке.

Он был жив. Он приподнялся на локтях, посмотрел вслед своим и пополз в темноту, в сторону от навесов, к камышам.

Я его не преследовал.

Я стоял на коленях в песке, держался за лопатку, и у меня в голове не было ни одной мысли, кроме той, что дышать больно.

Я узнал о нём на третью ночь, и не от него.

***

«Товарищи курсанты. Ночью бьют по звуку. Всё, что вы издаёте, — это ваш адрес, сообщённый добровольно. Человек, который в темноте закричал, сообщил противнику три вещи: где он, сколько его и как у него с нервами».

Пятый курс, ночные занятия, февраль, полигон, где мы ползали по мокрому снегу и где Гуляев стоял в тулупе и говорил в темноту ровным голосом.

Я вспомнил это через час, когда сидел у чужого очага и меня отпускало.

Я сделал ровно противоположное тому, чему меня учили, и это нас спасло.

И я сидел и думал, что, значит, правило было не полное — как и то, другое, про честный второй выход, которое стоило мне человека. У правил, оказывается, есть условия, и условия в них не записаны, потому что тот, кто писал, не мог представить, что кто-то будет драться на берегу, где его язык не существует.

Это, наверное, самая неприятная мысль за всю дорогу.

Не «Гуляев ошибся». Гуляев не ошибся — на всех его полигонах он был прав.

А та, что каждое моё правило теперь надо проверять заново. Все. По одному. Своей шкурой.

***

Женщину звали Аллива.

Ей было лет за пятьдесят. Невысокая, плотная, в тёмном, с волосами, убранными под платок так, что не видно ни пряди. Вдова — я понял это позже, по дому, где не было мужских вещей, и по тому, как с ней говорили.

Она отвела нас к себе.

Дом стоял вторым от края, глинобитный, с плоской крышей, с двором, обнесённым плетнём, и во дворе была печь, и над печью навес, и под навесом сушились травы.

Она посадила нас у огня, посмотрела на Вирро — у него была рассечена бровь и залит кровью весь левый бок лица, — сказала что-то и принесла воды и тряпку.

Тавво она осмотрела руку. Мне не сказала ничего, и правильно: я был целее всех.

Тавво у огня трясло.

Не от холода — ночь была тёплая. Его трясло крупно, от плеч, и он держал руки между коленями, чтобы не было видно, и они всё равно ходили.

Я видел такое сто раз и знаю, что с этим делать: занять руки. Дать тяжёлое. Заставить считать вслух.

Я сел рядом, подал ему наш горшок с водой и сказал: держи.

Он взял двумя руками, и стало легче.

Три недели назад он убил человека. Ночью, на мокром жёлобе над чашей, копьём, в спину, и это было правильно, и после этого он два дня не ел. Я тогда с ним не поговорил. Не потому, что не хотел, — мне было нечем: четыреста слов, из которых нет ни одного нужного.

Сегодня он висел на руке с палкой и не отпускал, и я знал, чего это ему стоило, и снова не мог сказать ничего.

Я просто сидел рядом, пока не прошло.

Минут через пять он отдал мне горшок, лёг на бок и через минуту спал. В семнадцать лет спят даже так.

Аллива посмотрела на него, потом на меня, и я ждал, что она скажет что-нибудь про мальчишку.

Она сказала про другое.

Она показала подбородком на его руку — на ту, которой он держался за палку, ободранную от запястья до локтя, — и спросила у Тиссы два слова.

Тисса перевела:

— Она спрашивает, кто ему резал грудь.

Я не понял, откуда она знает про грудь: рубаха на Тавво была застёгнута, я сам видел.

А она уже не смотрела на Тавво. Она смотрела на Вирро, которому только что промыла бровь, и Вирро сидел с мокрой тряпкой у лица, и ворот у него был расстёгнут, потому что она сама его расстегнула, когда мыла.

***

Тисса ушла с тряпками к реке — она была в двадцати шагах за плетнём, — и я пошёл за ней.

Я шёл сказать то, что обязан был сказать.

Я велел ей сидеть за кормой с мешком. Она вышла. В драке, в темноте, где бьют по всему, что шевелится, она встала в двух шагах и начала кричать. Её могли достать палкой раньше, чем я успел бы обернуться. И мешок она при этом бросила на песке. Я подобрал его, когда мы уходили: он лежал в двух шагах от кострища, никем не тронутый, — просто потому, что в ту минуту никому до него не было дела.

Я всё это ей сказал.

Сказал, как умел: короткими словами, без интонации, глядя не на неё, а на воду. «Я сказал — сиди. Ты вышла. Так нельзя».

Она слушала, присев на корточки, полоская тряпку в реке.

Потом выпрямилась, отжала тряпку и ответила.

Она сказала — я разобрал сам, без перевода, потому что слова были простые:

— Ты бы там лежал.

И понесла тряпки к огню.

Я остался у воды.

Мне было что ответить. У меня было три ответа, и все три правильные: что приказ в драке не обсуждают; что если бы её взяли, всё остальное теряло смысл; что она рисковала не собой, а всеми.

Я не сказал ни одного.

Не потому, что растерялся. А потому, что стоял на чужом берегу, в чужой темноте, и очень отчётливо понимал: она права по факту. Я бы там лежал.

Тисса сидела прямо, держа мешок с медью на коленях, и не выпускала его весь вечер.

Аллива говорила на четырёх языках.

Я это выяснил за первые десять минут и не сразу поверил. Со своими соседями — на здешнем, отрывистом. С нами — на островном, довольно чисто, с акцентом, но чисто. Через двор кому-то крикнула на торговом, на Пияссином. А когда пришёл человек от навесов, спросить, всё ли у неё спокойно, она ответила ему на четвёртом, гортанном, с долгими гласными — том самом, на котором говорили двое в плотных плащах.

Толмач.

Вот что это была за профессия, и вот почему она жила вторым домом от пристани. Всё, что приходит на этот берег в лодках, надо кому-то объяснять на берегу. Она объясняла. За долю.

Она спросила, кто мы.

Я сказал — через Тиссу, хотя она понимала меня и без Тиссы, — что мы с Саринта. Что идём торговать. Что у нас медь.

Она слушала, подперев щёку, и смотрела на меня внимательно и без всякого сочувствия, как смотрят на товар, который принесли под вечер и который надо оценить при плохом свете.

Потом спросила моё имя.

— Курса, — сказал я.

Она повторила. Потом посмотрела на Тиссу и что-то сказала — коротко, с усмешкой.

Тисса не перевела.

Я спросил: что?

Тисса сказала: «Ничего».

Второй раз за два дня.

***

Потом Аллива объяснила нам, как тут всё устроено, и уложилась в три фразы.

Первая: у всего есть хозяин.

Не «почти у всего». У всего: у лодки, у зерна, у навеса, у собаки, у осла, у человека. Если вещь лежит на берегу, у неё есть тот, кто за неё отвечает, и взять её — значит поссориться с ним. Поэтому на этом берегу почти не воруют. Поэтому никто не тронул лодку Пияссы, хотя она стояла пустая всю ночь.

Вторая: человек, у которого нет хозяина, — не свободный человек.

Он — недостача.

Она сказала это слово на островном, и слово было то самое, которым меня встретили на Саринте.

Куннис.

Чужак. Тот, у кого нет дома.

На Саринте это значило: непонятно чей, опасный, лишний рот, но живой человек — которого можно не пускать к воде, но которого нельзя взять и унести.

Здесь то же слово означало противоположное.

Здесь оно значило: ещё не записанный. Никем не учтённый. Тот, кого можно вписать в чей-нибудь счёт — и он станет чьим-то, и тогда у него появится хозяин, и всё встанет на место.

Одно слово. Два берега. Один и тот же смысл, вывернутый наизнанку: у тебя нет дома — значит, ты никому не нужен; у тебя нет дома — значит, ты нужен любому.

И третья фраза, которую она сказала спокойно, доливая воду:

— Я сказала им, что вы мои.

***

Вот тут у меня внутри всё и остановилось.

Я двенадцать лет отвечал за людей. Это не фигура речи и не гордость — это профессия, в которой ты, ложась спать, знаешь, где каждый из твоих, и в которой, если ты этого не знаешь, ты плохой командир и тебя надо убирать.

Я привёз четверых на чужой берег.

За четыре дня я не выяснил, куда мы идём. Не догадался спросить у Пияссы, что бывает с чужими на пристани. Не заметил, что двое гребцов ушли за полчаса до того, как пришли пятеро, хотя это было написано у них на спинах.

Я потерял Тавво на два часа днём и не смог его найти.

Я вышел один против пятерых, получил палкой по лопатке и выжил только потому, что заорал матом на языке, которого здесь нет.

А заплатила за нас чужая женщина.

Она сказала пять слов в темноту — и пятеро мужиков ушли. Не потому, что испугались её. Потому что за ней стоит дом, доля, имя и двадцать лет на этом берегу, и связываться с этим дороже, чем взять четверых непонятно чьих.

То есть всё, чем я тут защитил своих, — это чужое имя, которое мне дали взаймы.

Я спросил у неё — прямо, через Тиссу, хотя понимал, что спрашивать это вслух глупо:

— Что мы теперь тебе должны?

Она ответила не сразу.

Сначала долила воды Вирро. Потом поправила платок. Потом сказала — и Тисса перевела дословно, потому что второго значения тут не было:

— Живые должники лучше проданных.

И больше в тот вечер ничего об этом не сказала.

А потом она сделала одну вещь, от которой мне стало смешно и нехорошо одновременно.

Она сняла с гвоздя у притолоки шнур.

Короткий, в две ладони, с узлами разного размера — точно такой же, какой Пиясса носит на поясе, только тоньше и аккуратнее, и узлов на нём было много, и часть из них была подвязана отдельными хвостиками.

Она нашла на нём свободное место, ближе к концу, и завязала узел.

Один.

Потом подумала — и рядом ещё три, помельче, кучкой.

Один крупный и три мелких: не четыре одинаковых, а один и при нём три. Я на эту разницу смотрел минуты две и, кажется, понял: крупный — тот, с кем договариваются. Мелкие — те, кто при нём.

Три недели назад я на Саринте доказывал людям, что человека нельзя записать узлом. Я разбирал чужой шнур ночью на плоском камне и считал узлы с вплетённым человеческим волосом, и меня трясло от того, что я видел.

Потом я сам стал узлом у Пияссы — и не поморщился, потому что это было удобно.

А теперь я стал узлом второй раз, и при мне три мелких, и это тоже было удобно, потому что альтернативой была та самая тёмная пристань.

Вот так это и работает. Не насилием. Удобством.

Я сидел и понимал, что мы только что перешли из одного состояния в другое: были ничьи, стали должны. И что по местным понятиям это огромное улучшение.

***

Вирро заговорил, когда все уже легли.

Мы лежали во дворе, под навесом, на соломе. Тисса с мешком, Тавво у стены, я у выхода, потому что у выхода лежит тот, кто отвечает. Аллива ушла в дом.

Вирро подсел ко мне.

За четыре дня пути он сказал мне, может, десять фраз, из них восемь — «дай», «возьми» и «пить». Он вообще говорил мало с тех пор, как на Саринте с ним перестали разговаривать.

Он сел рядом, помолчал, потом стал говорить медленно, короткими кусками, чтобы я понял, и в трудных местах ждал Тиссу, которая не спала и переводила шёпотом, не поднимая головы.

Он сказал вот что.

Завтра утром опять спросят, чьи мы. Спросят у навесов, спросят на лодках, спросят те же самые, и слово Алливы прикроет нас на день, может, на два, но не дольше, потому что она нам не дом. А дом нужен.

И у него есть дом, который можно назвать.

Он сказал: дом Кукуни.

Я не понял сразу — вернее, я понял слова, но не понял, что он предлагает. Он повторил, и Тисса перевела точнее, и я понял.

Он предлагал назваться людьми дома Кукуни.

Он, Вирро, старший дома Пинда, который тридцать лет уговаривал остров платить. Который носил на груди четыре линии, поставленные их рукой. Который в прошлом сентябре, когда они пришли, носил им воду — и за это на Саринте с ним теперь молчат.

Их сборщик знает его в лицо. Не понаслышке — в лицо, потому что он и есть тот человек, с которым на Саринте двадцать лет разговаривали, когда лодки приходили за данью.

То есть: Вирро может подойти к любому на этом берегу и сказать, кто он, и его узнают, и вопрос «чьи вы» закроется.

И тогда мы четверо станем людьми дома, чьего старшего я утопил три недели назад.

Я сидел и считал цену.

Для нас — день или два безопасности. Может, неделя. Может, дорога дальше.

Для него — всё.

Потому что назваться так — значит при чужих, вслух, стать тем, кем его считают дома. Тем, кто с ними. Он тридцать лет доказывал на кругу, что договор — это не предательство, что он спасает остров, что без него будет хуже. Он в это верил. Он, чёрт возьми, оказался прав, и я это своими глазами видел на Танде.

А теперь он предлагал мне произнести это вслух на чужом берегу, и не как убеждение, а как удостоверение. Как пропуск.

Такое человек может предложить один раз в жизни.

И ещё одно, о чём он не сказал, а я не стал спрашивать, потому что и так было ясно.

У утонувшего остался брат.

Если мы назовёмся людьми дома Кукуни, рано или поздно мы встретим кого-нибудь из этого дома. И этот кто-нибудь посмотрит на Вирро — и узнает.

— Хорошо, — сказал я.

Он кивнул и пошёл ложиться.

Я не сказал ему спасибо. Я думал об этом потом много раз и каждый раз понимал, что сказать было нечего: за такое не благодарят, за такое расплачиваются, а расплатиться я не успел.

***

Спать я не мог.

Лопатка ныла, под левым ребром отзывалось при каждом вдохе, песок скрипел на зубах, хотя я полоскал рот дважды. Я лежал на спине, смотрел в чужую тростниковую крышу и слышал, как в доме ходит Аллива.

И почему-то начал стучать.

Пальцем по колену, машинально, как стучат, когда нечего делать. Короткий, короткий, короткий. Пауза. Длинный, длинный, длинный. Пауза. Короткий, короткий, короткий.

SOS.

Самая бесполезная вещь на свете в радиусе четырёх с половиной тысяч лет.

Я поймал себя на этом и остановился. И полежал. И через минуту стал стучать снова — уже не SOS, а просто так, буквы, какие пришли.

Я всю жизнь думал, что знаю морзянку с флота.

Я её сдавал на четвёртом курсе, зрительная связь и световая сигнализация, мичман Бабичев, лысый и злой, с указкой: «Товарищ курсант, пойте! Молча никто не принимает!» И мы пели: «баа-ки-те-кут», «ви-даа-лаа», «лу-наа-ти-ки».

И только тут, на чужом дворе, в темноте, я вспомнил, откуда она на самом деле.

Кухня в Пскове. Клеёнка в мелкий цветочек. Мне лет восемь.

Отец сидит напротив в майке, после смены, и перед ним на столе лежит телеграфный ключ — настоящий, списанный, на чёрном основании, тяжёлый, как утюг. Он принёс его с узла связи, и мать была против, потому что он занимал полстола.

Отец был прапорщиком. Связист. Двадцать два года на узле, и всё это время — младшим по званию из всех, кто сидел в той комнате.

Он говорил мало и учить меня ничему не собирался. Просто однажды вечером посадил рядом и сказал:

— Точка — это раз. Тире — это три. Пауза между знаками — тоже три. Пауза между словами — семь.

И всё. Никакой педагогики. Он даже не объяснил, что такое морзянка, — он считал, видимо, что это само собой понятно.

Потом взялся за ключ и отстучал моё имя.

Я его гонял этим ключом года два. Мы не разговаривали с ним почти — он приходил поздно, ложился рано, по выходным чинил у соседей телевизоры, — но вечерами иногда садились, и он стучал, а я угадывал.

Он умер, когда мне было девятнадцать. Я к тому времени уже год как был в институте и приезжал на каникулы, и мы всё так же не разговаривали.

На четвёртом курсе я сдал морзянку легче всех в группе и решил, что у меня способности.

Пятнадцать лет я думал, что она у меня от флота.

Она у меня от человека, который за всю жизнь не сумел мне сказать ничего, кроме «точка — это раз, тире — это три», — и который нашёл единственный способ передать сыну то, что умел сам.

Я лежал на чужом дворе, стучал пальцем по колену и в первый раз с июля подумал не о том, что я потерял.

О том, что я привёз.

Я привёз сюда его ключ. Без ключа.

***

Под утро — уже серело — Аллива вышла во двор и стала растапливать печь.

Я встал, потому что всё равно не спал, и сел у стены, и она, не спрашивая, налила мне воды в плошку. Вода была не речная. Я спросил откуда, она показала подбородком на колодец у соседей и сказала два слова, из которых я понял «яма».

Тисса проснулась и подошла тоже.

Аллива говорила спокойно, между делом, подкладывая хворост, — так, как говорят о погоде с людьми, которые переночевали и утром уйдут.

Сначала про Пияссу: он в городе, у него дела с домом, который берёт медь, он вернётся к лодке, когда закончит, и это может быть сегодня, а может, завтра, и незачем из-за этого шуметь.

Потом про вчерашних: они не вернутся, потому что им сказали. А если вернутся, то не сюда.

Потом — про нас.

Она сказала, что мы зря пришли сюда торговать. Что на этом берегу с островов ничего не покупают и ничего островам не продают: то, что идёт с островов, приходит не в лодках торговцев, а по счёту, и ложится в чужие сараи, и меняться тут не с кем.

Тисса перевела и добавила от себя, что она это уже слышала вчера.

Аллива пожала плечами и сказала последнее.

Что людей с островов в Алланду вообще не приводят.

Здесь перевалка, здесь лодки, здесь зерно и медь, здесь все ходят туда-сюда, и лишние глаза. Людей не держат там, где ходят чужие.

Их отводят сразу в одно место. Вверх по реке, день пути, где река делает петлю и есть старая ограда.

И добавила, всё так же буднично, поправляя хворост:

— Туда сегодня идёт лодка.

Тисса встала.

Глава 6. Печи

На ту лодку, про которую Аллива сказала на рассвете, мы не попали.

Она ушла в то же утро, гружёная под планширь, и четверых чужих на неё не взяли бы ни за медь, ни за что другое. Тисса простояла на берегу, пока её не стало видно за излучиной.

Следующая уходила вверх по реке через четыре дня, и на неё надо было попасть.

Аллива объяснила это в тот же день, за печью, в двух словах, и оба слова мне не понравились.

Первое: повод.

На этой лодке не возят пассажиров. Она идёт вверх с грузом и возвращается с грузом, и на ней едут те, у кого наверху дело: работник дома, гребец, человек, которого послали. Четверо островитян, которые просто хотят посмотреть, — не дело. Это подозрительно даже для меня, а я тут третий день.

Второе: плата.

И вот тут выяснилось то, что я должен был сообразить ещё на Танде.

У меня было двадцать килограммов меди. Состояние. То, ради чего в конце августа утонул Кассо.

И я не мог её потратить.

Не потому, что её не взяли бы. Взяли бы с руками. А потому, что человек, который на этом берегу достаёт из мешка слиток и платит им за место в лодке, — это человек, у которого в мешке есть ещё.

Слиток на пристани стоит не своей цены. Он стоит ровно столько, сколько стоит наша жизнь до ближайшей тёмной ночи.

Я сказал это Алливе, как сумел. Она выслушала, кивнула и сказала — Тисса перевела, — что я, оказывается, не совсем дурак.

bannerbanner