
Полная версия:
Город на холме. Книга 2

Ласковый Звездочёт
Город на холме. Книга 2
Глава 1. Шесть кусков меди
Зерна на Саринте оставалось до конца января.
Я пересчитал это трижды, тремя разными способами, и все три раза получил одно и то же, и последний раз — на рассвете того дня, когда мы уходили, сидя на камне над бухтой и глядя, как Пиясса грузит воду.
Сто восемьдесят три человека. Из них семьдесят с небольшим — дети и старики, которые едят меньше, но всё равно едят. Ячменя после пожара осталось меньше половины того, что было собрано, а собрано было меньше половины того, что обычно. Коз зарезали половину ещё до боя. Рыба — не еда, рыба добавка, и я это выучил накрепко.
Считалось так.
При нынешней выдаче остатка хватало до конца января.
Если резать вдвое — и резать не с февраля, а с этого дня, — до середины марта. Не до конца мая, как вышло бы, если просто растянуть остаток вдвое: половину острова резать нельзя. Детей, больных и тех, кто гребёт, носит воду и чинит обвод, надо кормить как кормили, иначе через месяц они не гребут, не носят и не чинят, и тогда экономия съедает сама себя.
Если резать втрое и начать умирать — до апреля.
А новый ячмень встанет не раньше конца мая.
Четыре месяца дырки.
Я посчитал, сколько нужно привезти, чтобы её закрыть, и получил число, от которого мне стало смешно. Потом посчитал, сколько за это придётся отдать, и перестал смеяться.
Шесть кусков меди.
Больше у нас не было ничего.
Их вынули из носового отсека чужой варды на другой день после боя, вывалили во дворе при огне, и весь Саринт ахнул одним общим выдохом — так ахают люди, увидевшие слишком много денег сразу. Плоские, с ладонь, красноватые, с зеленью в углублениях. Тяжёлые.
Я взвесил каждый на руке. Килограмма по три, может, по три с половиной. Итого около двадцати.
Двадцать килограммов меди — это на Саринте состояние, которого никто из живущих не видел. Это двадцать кинжалов при том, что на острове их было три. Это то, ради чего Кассо прыгнул в воду и утонул, и ради чего предводитель людей с моря не отдал мне пояс и захлебнулся на глубине по грудь.
Круг старших делил трофеи девять дней. Сети, горшки, инструмент, двух коз, обсидиан — всё разошлось по дворам, и спорили до хрипоты, и я в этом не участвовал.
Медь не тронули.
Её не тронули не потому, что были благородны, а потому, что двадцать килограммов меди нельзя съесть, а зиму надо было пережить. Это сообразил каждый в отдельности и никто не сказал вслух, и решение приняли тем самым способом, каким тут принимают все решения: перестали возражать.
Шесть кусков увязали в шкуру, шкуру уложили в мешок, мешок я всю дорогу держал между ступнями.
Вышли из Каллы в восьмом часу.
Лодка Пияссы брала четырнадцать вёсел, и на вёслах сидели шестеро его людей, потому что против сменившегося ветра идти всё равно приходилось в четверть силы. Нас было четверо: я, Тисса, Тавво и Вирро.
Мыс Кунда закрыл бухту на десятой минуте.
Я это отметил, потому что отмечаю такое всегда, и потому что на берегу оставалось сто с лишним человек, и я знал по имени сто семьдесят из ста восьмидесяти трёх, и в тот момент мне было важно знать, сколько именно минут они меня видели.
Десять.
За эти десять минут я успел рассмотреть берег, и рассматривал я его так, как рассматривают то, к чему не собираются возвращаться, — жадно и по частям.
Кинт стоял по щиколотку в воде. Копьё было при нём — то самое, с медным наконечником и четырьмя заклёпками, которое он однажды подал мне на двух ладонях, а вчера не подал, и это было правильно, и мы оба знали, что это правильно.
Выше, на сухой гальке, на разложенной шкуре сидел Акар. Его вынесли четверо. Он сидел, опираясь на здоровую руку, с перевязанным от кисти до локтя правым предплечьем, и не махал, и не смотрел на лодку — он смотрел выше, на тропу, по которой поднимаются к чаше.
Ещё выше, у стены обвода, на камне сидел Ниссо.
Он не спустился на берег. Он остался наверху, откуда видно дольше, и я разглядел, что перед ним на плоском камне разложены его камешки, и что их теперь не двадцать две кучки, а больше, потому что с конца лета он ведёт не посты, а дворы, воду и счёт.
Тринадцать лет — вернее, уже четырнадцать, ему исполнилось в августе, и никто на острове этого не заметил, включая меня.
А впереди всех, по щиколотку в воде, стояла Пирри и держала пустой горшок.
Она спросила меня накануне, как они узнают, что мы дошли. Я сказал, что они увидят лодку. Это был единственный честный ответ, и он был отвратительный, и она это поняла лучше меня.
Потом мы пошли на восток, и Саринт стал сначала плоским, потом серым, потом просто неровностью на воде, а к середине дня исчез совсем.
Я ждал, что мне будет тяжело. Мне не было.
Мне было легко, и вот это оказалось худшим из всего, что случилось со мной в первый день, и я с этим потом полгода разбирался.
На вёслах я сидел четвёртым слева.
Меня туда не назначали. Пиясса просто показал подбородком, и я сел, и это был первый раз за два с половиной месяца, когда мне показали подбородком.
Работа простая: держи темп, не лови воду, не сбивай соседа. Темп задавал не я. Счёт вёл не я. Куда идём и когда встанем, решал не я.
Я, честное слово, не сразу понял, что со мной происходит.
Первый час шёл нормально. На втором я поймал себя на том, что считаю гребки Пияссиного кормового — и не для дела, а чтобы найти у него ошибку. На третьем я эту ошибку нашёл: он сажал лодку на волну неровно, терял на каждом четвёртом подъёме, и за час это складывалось, наверное, в четверть мили.
«Товарищи курсанты, вас будут командировать к чужим группам, к чужим командирам, к людям, которые вас не звали. И вы приедете туда с полным чемоданом того, что умеете.
Первое, что вы там должны сделать, — понять, что именно из вашего чемодана здесь не нужно. Не что нужно — что нужно, вам скажут и без меня. Что не нужно.
Потому что человек, который предлагает ненужное, перестаёт быть полезным на второй день. А человек, который молчит про ненужное, на третий день оказывается единственным, у кого спрашивают».
Гуляев. Пятый курс, аудитория с треснувшим окном, и все мы тогда решили, что он опять про политику.
Я сидел на чужом весле в чужой лодке, и мне было тридцать шесть лет, и я в первый раз за тринадцать лет по-настоящему понял, о чём была та лекция.
Я не сказал про четвёртый подъём.
Я сказал про него на седьмой день, и меня послушали, и об этом будет дальше.
Тисса гребла третьей справа.
Её тоже никто не назначал. Она села сама, в первую же минуту, и один из Пияссиных гребцов что-то сказал соседу, а Пиясса, не оборачиваясь, сказал ему два слова, и тот замолчал.
Она гребла ровно и неправильно: тянула руками, а не спиной, и к полудню у неё должно было свести лопатки. Я это видел с четвёртого места и не подошёл поправить, потому что у меня хватило соображения понять, как это будет выглядеть.
Она сама переложилась часа через полтора. Посмотрела, как гребёт сидящий перед ней, и переложилась.
У неё это всегда так работало. Она не спрашивала. Она смотрела.
Тавво не грёб. Он сидел на носу, лицом вперёд, и с той минуты, как ушёл берег, не повернул головы ни разу.
Семнадцать лет. Два месяца назад он лежал лицом к стене в доме Тиссы и молчал, и я думал, что он вообще перестал говорить. Две недели назад он убил человека на мокром жёлобе над чашей и потом сидел на краю площадки, и его трясло. Десять дней назад он снял рубаху при ста восьмидесяти людях и сломал этим тридцать лет молчания.
Теперь он сидел на носу и смотрел на восток.
Я подумал, что надо бы с ним поговорить, и не поговорил.
Вирро сидел на корме, у самого борта, и держал на коленях свёрнутую шкуру.
С ним по-прежнему не разговаривали.
Это не было решением — никто не собирался и не сговаривался. Просто когда он что-то говорил, разговор становился короче; когда он садился, рядом оказывалось свободно; когда он протягивал руку за черпаком, черпак ему давали, глядя в другую сторону.
На Саринте это длилось двадцать дней.
В лодке, где одиннадцать человек сидят в четырёх шагах друг от друга, это длилось четыре дня и было гораздо хуже.
Я взял его с собой, чтобы дать ему работу. Я до сих пор считаю, что это было правильно, и до сих пор не уверен, что сделал это ради него.
Карту я начал чертить во второй половине первого дня, на привале.
Пиясса вёл нас не в открытое море, а вдоль цепи. Так ходят все: от острова к острову, ночуя на берегу, потому что ночью в открытой воде делать нечего, а острова в этом море видны друг с друга почти всегда.
Я взял свою глиняную плитку — ту самую, которую таскал за пазухой с июля, — и стал наносить.
Сначала это была карта. Саринт. Амурга на юго-востоке. Накса позади и левее. Два мелких безымянных между ними. Расстояния я ставил не в милях, потому что мили тут никому ничего не говорят, а в переходах: полдня, день, день с ночёвкой.
К вечеру я посмотрел на неё и понял, что чертил не то.
Мили и берега были на месте. Только между точками у меня сами собой встали стрелки, и на стрелках — сроки, и получалась не карта.
Получался маршрут.
Двенадцать островов в цепи. С каждого, если верить тому, что я уже знал, раз в год уходит груз. Зерно, козы, чёрный камень, люди. Груз идёт не сам: его везут, и везут те, кто приходит. Чтобы обойти двенадцать островов за сезон и вернуться на восточный берег до штормов, надо выйти в начале августа и не терять ни недели.
Я прикинул, сколько это вёсел.
Две большие варды. Двадцать четыре весла каждая. Пятьдесят с лишним гребцов, которых надо кормить всё это время, — то есть половина груза уходит на то, чтобы этот груз довезти.
Значит, идти за одним островом никто не станет: невыгодно. Значит, ходят по кругу. Значит, есть порядок обхода, и Саринт стоит в нём не первым и не последним, а где-то посередине.
Значит, у каждого острова в цепи есть своя неделя.
Я сидел на камне на чужом берегу, вертел в пальцах глиняную плитку и очень медленно понимал, что смотрю не на море.
Я смотрю на расписание.
И если я двенадцать лет чему-нибудь научился, то вот чему: расписание — это единственное, что чужак может использовать против человека, который знает берег лучше него.
Ночевали на безымянном мелком острове в полудне от Саринта.
Там жили люди — дворов шесть, коз десятка два, ни одной лодки крупнее чёлна. Пияссу знали. Ему вынесли воды и сушёной рыбы, он дал им взамен две костяные иглы и что-то ещё, чего я не разглядел, и на этом торг кончился, потому что брать с них было нечего.
Я походил вокруг, как ходил в свой третий день на Саринте: медленно, бестолково, трогая всё подряд.
Шесть дворов. Одна общая печь. Вода из ямы, накрытой плитой. Ни одного мраморного порога.
Саринт по сравнению с этим местом был городом.
Я стоял над их ямой с водой и думал о том, что два с половиной месяца назад считал Саринт дном мира.
Ночью подмёрзло.
Не всерьёз — сентябрь, — но после дневной жары разница выходила такая, что зубы стучали. Мы легли под подпорной стенкой, все четверо, на голой земле, и я отдал свою шкуру Тавво, потому что у него не было.
Тисса легла рядом со мной.
Не близко и не демонстративно. Просто на расстоянии ладони, спиной, и я всю ночь чувствовал этот промежуток, и она, я думаю, тоже.
Между нами ничего не произошло.
Я это отметил отдельно, потому что до этой ночи мне было не до того, а в ту ночь стало до того, и я понял, что она тоже это отметила, — по тому, как она не пошевелилась ни разу за три часа.
Так началась эта история, и началась она с того, что мы оба лежали и притворялись спящими.
Амурга открылась к полудню второго дня.
Вот это был уже настоящий остров: длинный, с высокой спиной, с террасами по всему южному склону и с дымами — я насчитал их сорок с лишним, пока мы подходили, и бросил считать.
Маркиани, как называл его Пиясса, лежал в глубине бухты: дворов под сотню, вытяжка для лодок, три варды на гальке, сушильни, сети, дети, гвалт. После нашего берега это выглядело как порт.
Я сидел на весле, смотрел на эти три варды и считал.
Три варды — это шестьдесят гребцов. Это втрое больше, чем мог выставить Саринт в лучший свой день.
И ещё я считал зерно. У них были террасы — настоящие, ухоженные, не то что наши заброшенные ступени, — и поля в распадке, и я видел снопы на крышах.
У них было.
Мы вытащились на гальку, и Пиясса повёл меня к тому, кого назвал хозяином двора.
Я потом узнал, что правильнее было бы сказать «старший дома»; но Пиясса говорил на своём торговом наречии, из которого я понимал половину, и Тисса шла рядом и добирала вторую.
Хозяину было лет пятьдесят. Плотный, с седыми косицами, в тканой одежде — второй человек за два с половиной месяца, чья одежда не была тряпкой; первым был Акар.
Он выслушал Пияссу.
Потом посмотрел на меня.
Потом велел вынести воды, и нам вынесли воды, и мы выпили, и это был правильный знак: в этом мире человек, которому дали напиться, уже не совсем чужой.
Я выложил медь.
Я делал это медленно и выложил не всё. Два куска из шести, потому что показывать всё сразу — значит назвать цену вперёд.
По двору прошёл звук.
Не выдох, как у нас, — тут медь видели чаще. Просто разговоры стали тише, и несколько человек подошли ближе и остановились там, откуда видно.
Хозяин взял верхний кусок.
Повертел. Поскрёб ногтем. Постучал по нему другим камешком и послушал звук — я запомнил этот жест и потом видел его ещё десятки раз на восточном берегу.
Положил обратно.
И сказал одно слово, короткое, и Тисса перевела:
— Хорошая.
Дальше я говорил минут десять, и говорил через двоих: я на своих четырёхстах словах — Тиссе, Тисса — на островном Пияссе, Пиясса — на торговом хозяину. Три перевода. Я уже знал, чего это стоит, и всё равно другого способа не было.
Суть была простая.
Нам нужно зерно. Много. Ячмень, эммер, что есть. Вот медь. Скажи, сколько ты дашь, и если мало, я покажу ещё.
Хозяин слушал, не перебивая.
Он вообще ни разу меня не перебил, и я, помню, подумал, что это хороший признак, и я ошибался: тут это не признак вежливости, тут это признак того, что человек уже всё решил и ждёт, пока ты кончишь.
Когда я кончил, он спросил.
Один вопрос, три слова. Тисса перевела дословно, и по тому, как она это сделала, я понял, что она поняла раньше меня:
— Откуда медь?
Вот тут надо остановиться и сказать одну вещь, потому что иначе дальше будет непонятно.
Я к тому дню умел врать на их языке ровно в объёме «я не понял».
Соврать красиво — про наследство, про старый обмен, про торговца с севера — я не мог физически: у меня не было слов, а через трёх переводчиков любая длинная выдумка разваливается на второй фразе. Соврать коротко — «купил» — значило получить следующий вопрос «у кого», на который тоже нужно врать.
А главное — Пиясса стоял рядом.
Пиясса знал, откуда медь. Пиясса три дня назад грузил её в свою лодку и видел, как её доставали из чужой варды. И Пиясса торгует на этом берегу двадцать лет и будет торговать дальше, и он не станет подтверждать мою выдумку, потому что ему потом здесь жить.
Я это всё просчитал за полторы секунды и сказал правду.
— С лодки, — сказал я. — С той, что пришла к нам.
Хозяин кивнул.
Он не удивился. Он вообще ни на секунду не выглядел удивлённым, и вот тогда до меня начало доходить, что он знал ответ до того, как спросил.
Он спросил второе.
Тисса переводила медленнее, и я видел, что ей не нравится то, что она переводит.
— Саринт?
— Саринт, — сказал я.
И он встал.
Он ничего не сказал. Не разозлился, не побледнел, не позвал людей. Он просто поднялся с камня, на котором сидел, отряхнул колени — я запомнил, что он отряхнул колени, — и пошёл в дом.
Дверной проём закрылся шкурой.
Я остался сидеть на корточках во дворе перед двумя кусками меди, разложенными на шкуре, и первые секунды три просто не понимал, что произошло.
Мы простояли там, я думаю, минуты две.
Потом Пиясса взял меня за плечо, и мы пошли к лодке.
Нам никто ничего не сделал.
Нас не выгнали, не обругали и не тронули. Женщина у соседнего двора даже дала Тавво лепёшку, когда мы проходили мимо, — просто так, потому что он выглядел, как выглядел.
Просто на этом дворе торг кончился, и на следующем тоже, потому что весь Маркиани уже знал, кто пришёл.
Я обошёл ещё четыре двора, прежде чем понял.
Обошёл я их не потому, что был упрям, а потому, что не верил: на четырёх дворах со мной разговаривали, двое даже позвали внутрь, и один старик долго вертел медь и даже назвал число.
А потом кто-нибудь произносил слово «Саринт», и всё кончалось.
Не мгновенно. Медленно, вежливо, с водой и разговором про ветер — и без зерна.
Объяснил мне это Пиясса, уже на гальке, когда мы грузились.
Он объяснял минут пять, а я собирал это ещё два дня, и в итоге получилось вот что.
Саринт в этом году не отдал.
Не «не смог» — не отдал. Убил полсотни человек, потопил две варды, отпустил тридцать пять живыми и остался должен всё, что был должен, плюс две лодки, плюс полсотни голов.
И с этой минуты Саринт — не бедный остров. Саринт — остров, за которым числится недостача.
А торговать с тем, за кем числится недостача, нельзя.
Не потому, что запрещено. Никакого запрета нет, никто не издавал указов, и хозяин двора на Маркиани не боялся ни дружины, ни Стены, о которой я тогда ещё ничего не знал.
Просто всё, что он мне продаст, может быть вычтено из него самого.
Зерно уйдёт на Саринт, Саринт его съест, а осенью придут считать — и спросят не с Саринта, с которого взять нечего, а с того, кто этому Саринту помог дотянуть до весны. И это не месть. Это бухгалтерия: если должник выжил, значит, кто-то его кормил, значит, у этого кого-то были лишние меры, значит, он недодал.
Я сидел на борту, слушал, как Пиясса это выговаривает своими двумя сотнями торговых слов, и у меня очень медленно, с натугой, поворачивалось в голове.
Я приехал купить еду.
У меня было двадцать килограммов меди, которых на этом море хватило бы на три года сытой жизни. У меня был товар, который здесь ценят выше всего. У меня была лодка, время и люди.
И этого не хватало ровно ни на что, потому что где-то на восточном берегу, в месте, которого я никогда не видел, кто-то повесил на колышек шнур с узлами.
«Правда — не план», — сказал я Тиссе в конце августа, и она тогда не поняла, и я, как выяснилось, тоже не до конца.
Уходили мы с Амурги пустыми.
Не совсем: Пиясса что-то сменял, у него всегда было что менять. Но наши шесть кусков как лежали в мешке, так и остались лежать, и я всю дорогу до следующей стоянки держал этот мешок между ступнями и чувствовал его вес.
Тисса села рядом на банку.
Долго молчала. Потом сказала:
— Он взял воду.
Я не понял и попросил повторить.
Она объяснила, и объясняла она долго, и вот что вышло.
Когда хозяин велел вынести нам воды, он тем самым сказал: вы не враги. На этом берегу это значит именно то, что значит, и обмануть этим нельзя.
То есть он не считал нас ни ворами, ни чужими, ни виноватыми.
Он просто не мог себе нас позволить.
— Он бы дал, — сказала Тисса. — Если бы мог.
И я вдруг понял, что она говорит не про хозяина двора.
Она говорила про Акара.
Я двенадцать лет учился читать чужую работу по следам и вот два с половиной месяца читал Акара — и до этой минуты ни разу не подумал, что человек, который двадцать лет отдавал людей по счёту, мог быть первым человеком в этой цепи, который просто не мог себе позволить иначе.
Я ничего ей не ответил.
В тот же вечер с Вирро заговорил чужой.
Мы стояли на песке, костёр горел низко, и один из Пияссиных гребцов — молодой, с перебитым носом, тот, что весь день сидел вторым справа, — подсел к нему и что-то спросил.
Я насторожился, потому что не понял ни слова и потому что привык, что с Вирро не разговаривают.
Вирро ответил.
Не коротко и не сквозь зубы, как отвечал нам последние двадцать дней. Он повернулся к парню, подумал и стал объяснять, помогая себе руками, и парень слушал, и переспрашивал, и в какой-то момент засмеялся.
Они проговорили, я думаю, полчаса.
Потом парень принёс ему воды — сам, без просьбы, — и Вирро взял и выпил, и сказал два слова, и парень кивнул и ушёл к своим.
Я сидел в шести шагах и очень медленно понимал, что вижу.
Двадцать дней на Саринте с этим человеком никто не разговаривал. Не били, не гнали, не судили — просто разговор при его появлении становился короче, а место рядом с ним оставалось свободным. Я это видел каждый день и считал, что так и надо: он сам выбрал, с кем говорить сутки на чужой варде, и пусть теперь живёт с этим.
А тут чужой, которому до Саринта нет никакого дела и который не знает про него ничего, подсел просто потому, что старик сидел один, — и через полчаса Вирро смеялся.
Я его не слышал смеющимся ни разу за всё время, что его знал.
Я подождал, пока парень уйдёт, и подошёл сам.
Сел рядом. Спросил, о чём.
Он ответил.
Он ответил вежливо и коротко: парень спрашивал про лодки, какие у нас на островах вытяжки и почему мы сушим сети на жердях. Он объяснил.
И всё.
Он не стал продолжать. Он не спросил меня ни о чём и не посмотрел на меня, и в его ровном коротком ответе не было ни обиды, ни упрёка, — так отвечают человеку, который спрашивает из вежливости.
Я просидел рядом ещё минуту.
Мне надо было сказать ему одну вещь. Я её знал уже недели две и даже примерно собрал на их языке: что он пошёл с нами не потому, что я его простил, а потому, что мне нужен человек, которого там знают в лицо, и что он имеет право это знать.
Я открыл рот.
Потом встал и пошёл спать.
Третий день был самым спокойным из всех, и единственное, что в нём случилось, случилось около полудня и заняло минуты три.
Мы шли на восток-юго-восток, и слева по борту открылся островок.
Мелкий. Меньше Саринта втрое, может, вчетверо. Ни дымов, ни лодок на берегу, ни коз, ни единого следа человека.
Но у него была горбина.
Южная половина поднималась круто и ровно, будто кто-то вывалил на воду одну большую каменную гору и присыпал сверху, а к северу склон шёл длинной пологой ступенью к маленькой бухте, закрытой с трёх сторон.
И на этом северном склоне, метрах в ста над водой, лежала зелёная полоса.
Я смотрел на неё, наверное, с минуту.
В конце сентября, на четвёртый месяц без дождя, на голом камне, где всё выгорело добела ещё в июле, зелёное пятно означает ровно одну вещь и не может означать ничего другого.
— Что там? — спросил я.
Пиясса посмотрел, куда я показываю, и пожал плечами.
Он сказал четыре или пять слов, и Тисса перевела их так:
— Воды мало. Людей нет. Незачем.
И я поверил.
Вот это я хочу сказать отдельно и честно, потому что дальше будет много всего, и мне не хотелось бы выглядеть умнее, чем я был.
Я поверил человеку, который двадцать лет ходил по этой воде и знал в этой цепи каждый камень, и у меня не было ни одной причины ему не верить, и он даже не соврал: воды там для него действительно было мало, потому что ему нужна была вода для лодки на четырнадцать вёсел, а не для чего-то ещё.
Я взял плитку и поставил на своей карте точку.
Поставил как ориентир: половина третьего дня, слева по борту, приметный горб. Такие точки ставят не для того, чтобы вернуться, а для того, чтобы знать, где ты.
Потом я убрал плитку за пазуху и стал думать про зерно.
Больше в тот день я на этот остров не смотрел.
Я не вспомню о нём восемь месяцев.
В тот вечер, у огня, Пиясса достал шнур.
Я увидел это случайно — обернулся, а он сидел на корточках спиной к костру и перебирал его, ведя пальцем от узла к узлу, шевеля губами. Обычный шнур, в мизинец толщиной, локтя полтора длиной, с узлами двух родов: простыми и покрупнее.
Он дошёл до конца, подумал, отмерил пальцем и завязал новый.
Я знал это движение.
Я разбирал такой шнур полтора месяца назад, ночью, на плоском камне у чаши, и просидел над ним три часа, и вытащил из него четыре участка, десятичный счёт и шесть узлов, в которые был вплетён человеческий волос.
Тут волоса не было. Тут были рыба, вода, шкуры, дни пути и люди, которых он везёт, — и один из этих узлов был я.
Он завязал его при мне же, в Калле, перед отходом: пересчитал нас пальцем, дошёл до меня, спросил имя, я сказал «Курса», и он затянул петлю.

