
Полная версия:
Город на холме. Книга 2
Я тогда стоял и смотрел, как это делается, и не сказал ни слова.
Полтора месяца я доказывал двумстам людям, что человека нельзя записать узлом. Я разбирал чужой счёт при всех. Я считал вслух шесть и объяснял, что шесть — это чьи-то дети.
А потом сам стал узлом за одну секунду и даже не поморщился, потому что это было удобно: человек, записанный на шнуре торговца, не будет забыт на чужом берегу.
Я сидел у чужого костра и очень отчётливо понимал, что разница между шнуром Пияссы и шнуром, который я снял с головы пленного, — не в узлах.
Она в том, что мой узел развяжут, когда я сойду на берег.
А чтобы развязать тот, надо было убить пятьдесят человек.
Тавво заговорил вечером, на стоянке.
Мы вытащились на песок у какого-то берега — Пиясса называл его никак, просто «стоянка», — и развели огонь, и грелись, потому что к ночи опять потянуло холодом.
Он сидел напротив, через костёр, и смотрел не в огонь, а мимо, на восток, где уже ничего не было видно.
И вдруг сказал:
— Я тут был.
Я сначала решил, что он про этот берег, и стал спрашивать, а он покачал головой и показал рукой вправо и вперёд.
Не этот. Соседний. За мысом.
Я спросил, откуда он знает.
Он сказал, что по звуку.
Я попросил повторить, потому что решил, что не понял слово; я не понял слово.
Тисса объяснила.
Он не видел берега — он шёл туда в лодке на дне, связанный, и над ним были доски. Он не видел ни разу за все четыре ночи. Но он слышал, как менялся прибой, и запомнил.
Он сказал: там галька крупная. Она гремит иначе.
Семнадцать лет.
Его держали четыре ночи в каменном загоне, куда его привезли связанным на дне лодки, и он за эти четыре ночи запомнил звук берега — не от ума, а потому что больше ему нечем было заниматься.
А дальше он сказал то, ради чего вообще заговорил:
— Там загон.
И замолчал, и больше в тот вечер не сказал ни слова, и я не стал спрашивать.
До Алланды оставалось два дня. Он уже знал, куда идёт.
Я, между прочим, тоже думал, что знаю.
Я лёг в ту ночь, глядя в небо, и прогнал в голове всё, что у меня было, — как гонял восемнадцать лет перед любой работой.
Задача: привезти зерно. Срок: до штормов, то есть до конца ноября, и лучше раньше. Средство: шесть кусков меди. Препятствие: недостача, из-за которой медь не работает. Значит, надо найти того, кто эту недостачу держит, и договориться с ним.
Всё сходилось.
Я даже был собой доволен — впервые за неделю.
Человек, у которого задача сошлась в пять строк, спит спокойно.
Я и спал.
Утром четвёртого дня, когда мы уже садились на вёсла, к борту подошёл чёлн.
Двое. Местные, с ближнего острова, за спиной сеть. Обычное дело: на воде тут здороваются, потому что новостей больше взять негде.
Они поговорили с Пияссой минуты две, и я в этом разговоре не понимал ничего, и не слушал, потому что укладывал мешок.
А потом тот, что сидел на корме, сказал что-то ещё — коротко, четыре или пять слов.
И сказал он это Пияссе.
А смотрел при этом на меня.
Я поднял голову.
Он не отвёл глаза. Он рассматривал меня спокойно, как рассматривают вещь, про которую слышали, и я очень хорошо знаю этот взгляд, потому что сам так смотрю.
Пиясса ответил ему одним словом и взялся за весло.
Чёлн отошёл.
Я спросил, о чём.
Пиясса сделал вид, что не расслышал, а Пиясса никогда не делал вид, что не расслышал, — у него один глаз был затянут белым, а слух был как у собаки.
Я спросил второй раз.
Тогда он повернулся ко мне и перевёл, и переводил он неохотно, короткими кусками, и Тисса помогала, и всё равно вышло не сразу.
Он спрашивал, тот ли это остров.
Какой остров, спросил я.
Тот, сказал Пиясса. Где убили Кукуни.
Я сидел с веслом в руках и очень медленно соображал.
За два с половиной месяца на Саринте я ни разу не слышал, чтобы у человека, который привёл к нам девяносто семь человек и утонул в двадцати метрах от берега на глубине по грудь, было имя.
Его называли «люди с моря». Его называли «тот, кто пришёл». Один раз, на кругу, Вирро сказал «их старший».
Имени не было. Имена есть у своих.
А теперь он лежал где-то на дне у Долгой отмели, и у него было имя, и это имя знали на чёлне в трёх днях пути от места, где я снял с него пояс.
— Кукуни, — сказал я, чтобы услышать, как это звучит.
Пиясса кивнул.
И добавил ещё одну фразу, уже сам, без вопроса, и вот эту я разобрал почти целиком, потому что слова в ней были простые.
Он сказал: у него остался брат.
Глава 2. Имя утонувшего
Дальше я спрашивал часа полтора.
Мы шли ровным ходом, вёсла работали, и разговор через два языка и одну Тиссу на ходу — занятие, которое лучше всего описывается словом «выковыривать». Я говорил Тиссе, Тисса — Пияссе, Пиясса отвечал, Тисса собирала ответ, я переспрашивал, и на каждый кусок уходило столько времени, что к полудню я взмок, хотя всё это время греб не в полную силу.
Но я вытащил.
Кукуни был старшим сыном дома, который сидит на восточном берегу, в двух днях хода севернее Алланды, — Пиясса назвал место, я не разобрал и попросил показать, и он показал рукой примерно на северо-восток, что означало «далеко и не здесь».
Его отец ходил на острова до него.
Дед — до отца.
Это меня и подкосило первым, хотя, если подумать, ничего неожиданного тут не было. Я почему-то держал в голове картинку, что люди с моря — это вольница: сбились, пошли, взяли. А выходило семейное дело, в котором сын наследует отцу так же, как у нас наследуют кузницу.
— Что он наследует? — спросил я. — Лодки?
Тисса перевела. Пиясса ответил длинно.
Она собирала это минуты три и в итоге сказала одно слово:
— Круг.
Я не понял, и она повторила то, что он объяснял, и повторила два раза, и на второй до меня дошло.
Наследуется не лодка и не дружина. Наследуется право обходить определённые острова.
Дом Кукуни ходит по своему кругу. Соседний дом — по своему. Круги не пересекаются, и это не благородство, а простая экономика: если на один остров придут двое, второй увидит пустые кладовые и будет драться с первым за воздух.
— Кто это делит? — спросил я.
Вот тут Пиясса впервые за разговор помолчал.
Потом сказал два слова, и Тисса перевела их дословно, потому что второго значения у них не было:
— Те, кто считает.
Я запомнил это и отложил, потому что до Алланды оставалось два дня и я тогда думал, что там всё и выяснится.
Дальше пошло то, ради чего я вообще начал этот разговор.
Я спросил: если они приходят и берут, почему они не берут всё?
Вопрос звучит глупо, и я его задал именно поэтому: глупые вопросы — единственный инструмент, который у меня был.
Девяносто семь человек против пятидесяти пяти. Они могли вырезать Саринт в любой год из двадцати. Могли забрать всё зерно, всех коз, всех детей и сжечь остальное. Не забрали. Двадцать лет они приходили, брали отмеренное и уходили.
Почему?
Пиясса на это засмеялся.
Он объяснял минут десять, с руками, и половину он объяснял мне как ребёнку, и я эту половину заслужил.
Смысл сводился к трём вещам, и каждая из них была очевидна ровно до той секунды, пока её не произнесли вслух.
Первое. Остров, с которого взяли всё, на следующий год не даёт ничего. И через год ничего. И через пять лет там голый камень и никого. Двадцать лет по чуть-чуть — это больше, чем один раз всё.
Второе. Взять всё — значит драться всерьёз. А драка стоит людей, и люди в лодке — это те же гребцы, которых потом не хватит на обратную дорогу с грузом.
И третье, которое и было настоящим ответом.
Они не берут себе.
Я попросил повторить. Тисса повторила.
И тогда я сделал то, чему научился за полтора месяца на Саринте дороже всего остального: попросил не сказать, а показать. Слова через два языка приводятся в порядок и теряют острые края. То, что видно, не теряет ничего.
Пиясса посмотрел на меня с интересом — впервые за день не как на груз — и снял с пояса шнур.
Тот самый. Я видел его у костра в первый вечер, и на нём где-то среди прочих висел узелок, который был мной.
Он разложил шнур на колене. Показал участок: вот что я взял на борт. Показал другой: вот что должен сдать. Узлы на них были одинаковые, пара к паре, и он провёл по ним пальцем, как проверяют, ровно ли легла сеть.
Потом взял из-под банки обрывок бечёвки, распустил один узел на втором участке — как будто недовёз — и завязал этот узел заново. Но не на шнуре.
На бечёвке. А бечёвку привязал к шнуру снизу, отдельным хвостом, у самой своей руки.
И поднял всё вместе, чтобы я видел: длинный шнур и короткий хвост, на котором висел один узел.
Потом ткнул себя пальцем в грудь.
Переводить было нечего.
Дружина не владеет тем, что привозит. Дружина везёт.
Она получает свою долю — хорошую долю, лучшую, чем у всех прочих на этом берегу, — но зерно, козы, чёрный камень и люди уходят дальше, туда же, куда уходит счёт. А если привезли меньше, чем записано, разницу пишут не на остров.
Слово «люди» в этом куске Тисса перевела быстрее остальных — ровно, одним выдохом, не сбавив и не запнувшись, — и пошла дальше. Я этого тогда не заметил.
Разницу пишут на того, кто вёз.
Я перестал грести.
Не нарочно — просто руки остановились сами, и сосед сзади ткнул меня веслом в спину, и я снова взялся.
Давайте я посчитаю вслух, потому что я тогда считал именно так.
Три недели назад к нам пришли девяносто семь человек. Домой ушли двенадцать на трёх чёлнах плюс тридцать пять, которых я отпустил. Итого сорок семь.
Пятьдесят человек не вернулись.
Две варды — не вернулись.
Весь груз, за которым они шли, — сто сорок четыре пластины, тридцать восемь мер зерна, двенадцать коз и шесть человек — не привезён.
И всё это, до последней меры, записано не на Саринт.
Записано на дом Кукуни.
— Сколько? — спросил я.
Пиясса развёл руками и сказал, что не знает, и добавил фразу, которую Тисса перевела так:
— Столько, сколько не платят.
Я сидел на весле и очень медленно понимал, что сделал три недели назад.
Я двое суток думал, что дерусь с грабителями. Потом полтора месяца — что дерусь с системой, у которой нет лица. А на самом деле я разорил конкретную семью на конкретном берегу.
Не победил. Разорил.
Есть разница, и разница вот в чём: победа кончается, а долг остаётся, и он теперь висит на людях, которые знают, где я живу.
К полудню слева открылся остров, и Пиясса повернул к нему.
Я решил, что это стоянка. Я ошибся: стоянка была не нужна, воды у нас хватало. Он шёл туда по делу, и дело было простое — выменять сушёную рыбу, потому что здесь она дешевле.
Остров назывался Танда.
Меньше Амурги, больше Саринта. Один посёлок в бухте, дворов под шестьдесят, терраса, тропа наверх, вытяжка для лодок.
Я вылез на гальку и первые полминуты не мог понять, что не так.
Потом понял.
Крыши.
На всех крышах лежал тростник — свежий, желтый, уложенный в этом году. У нас после пожара одиннадцать дворов стояли без крыш вообще, а из остальных половина была латаная-перелатаная.
Дальше я стал смотреть внимательнее, потому что это уже была работа, а работу я делаю всегда.
Две варды на гальке. Обе не старые.
Питты во дворах — я насчитал у первого же дома семь штук, и все стояли в земле по плечи, то есть полные или почти.
Козы. Много. Я сбился на четвёртом десятке.
И дети.
Вот это добило меня окончательно, и я до сих пор помню, как мне стало холодно в тридцатиградусную жару.
Дети на Танде были не такие, как у нас.
Наши — худые до рёбер. Не по-модному худые, а как бывает у тех, кто всю жизнь ел ровно столько, чтобы не умереть; я это записал в первый свой день на Саринте, глядя на Ниссо под доской, и с тех пор видел это каждый день и перестал замечать.
Эти были обычные.
Круглые щёки, ровные ноги, у одного мальчишки лет пяти — живот колесом, потому что объелся.
Танда платила двадцать лет.
Каждый год, без единого сбоя, по счёту. Зерно, козы, чёрный камень. И людей — Пиясса подтвердил это одним кивком, когда я спросил, и не стал уточнять сколько, и я не стал переспрашивать.
Я тогда решил, что это то же самое, что у нас, и ошибся, и понял разницу только через месяц.
И за это их не трогали, и у них были полные питты, целые крыши, две варды и толстые дети.
Я стоял на чужой гальке, смотрел на пятилетнего мальчишку с объевшимся животом и очень отчётливо слышал в голове голос Акара, сидящего на камне над кладбищем:
«За тридцать лет мы отдали шестьдесят. Сколько было бы без договора?»
Я тогда не смог ему ответить. У меня не было цифры.
Теперь цифра стояла передо мной и жевала лепёшку.
Пиясса ушёл торговаться к лодочной вытяжке, и я пошёл по посёлку.
Я шёл так же, как на третий день на Саринте, когда ещё не знал ни одного слова: медленно, с пустыми руками, глядя не на людей, а на то, что вокруг людей. Люди врут лицом. Вещи не врут.
Вещи на Танде говорили одно и то же.
У каждого двора был очаг под навесом, и под каждым навесом висела рыба — не три тушки на верёвке, а связки, в два ряда. У стены третьего дома сохли сети, и сетей было четыре, и одна новая, светлая, ещё не просмоленная. В проулке валялся расколотый горшок, и его никто не собирал.
Вот это я запомнил отдельно.
На Саринте расколотый горшок не валяется. Черепок идёт на скребок, на крышку, на бирку, на что угодно; Пирри за черепок в августе подралась с соседской девчонкой, и я их не разнимал, потому что обе были правы.
Здесь черепок лежал в пыли, и через него переступали.
Вирро догнал меня у четвёртого двора.
Он шёл с лепёшкой. Где взял — не сказал, а я не спросил. С того первого вечера, когда к нему у костра подсел чужой, старик будто оттаял: на Саринте с ним полтора месяца молчали, а здесь, где про Саринт никто ничего не знал, ему совали лепёшки. Лепёшка была целая, толстая, из хорошей муки, и он отломил половину и протянул мне.
Я взял.
Мы стояли и ели, и за нами из-за плетня смотрели двое детей, и Вирро скорчил им рожу, и они засмеялись.
— Тут хорошо, — сказал Вирро.
Сказал по-островному, легко, как говорят про погоду. Я кивнул.
Он доел, облизал пальцы и сказал ещё:
— Тут бы жить.
И пошёл дальше, к детям, и через минуту уже сидел с ними на корточках и что-то им показывал на пальцах, и они опять смеялись.
Я смотрел ему в спину и думал о том, что у него под рубахой.
Четыре линии. Старые, белые, заплывшие — я увидел их в первую свою неделю на кругу, когда он поднял руку, и заметил тогда, что никто из восьми старших туда не смотрит. Номер в очереди, до которого однажды не дошло, потому что в тот год хватило первых двух.
Вирро носил этот договор на груди полжизни. И полжизни был за него — при отце Акара, при Акаре, при мне. За это с ним теперь на Саринте не разговаривают.
А здесь договор стоял передо мной в виде свежих крыш и толстых детей, и старик, которого на своём острове сделали пустым местом, сидел на корточках посреди того, что было бы, если бы тогда послушали его.
Он не сказал «я же говорил». Он вообще ничего не сказал, кроме «тут бы жить».
Этого хватило.
Я не знал тогда, что с этим делать. Я и сейчас не очень знаю.
У седьмого двора меня окликнули.
Старуха — лет пятидесяти, что здесь значит старуха, — сидела на пороге и лущила что-то в миску. Она окликнула меня не словом, а звуком, каким подзывают козу, и я подошёл, потому что это был первый человек на острове, который заговорил со мной сам.
Тисса была рядом через минуту. Я не звал; она просто появилась, как появлялась всю дорогу, когда я начинал с кем-нибудь говорить.
Старуха спросила, что я ищу.
Я сказал: зерно.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на взрослого мужика, который спросил, где тут вода, стоя по колено в ручье, и показала подбородком на двор.
Питты. Семь штук.
Я показал на них и спросил: продашь?
Она засмеялась.
Потом перестала смеяться, встала, отряхнула руки о подол и провела меня к питтам, и там, стоя над ними, объяснила — а Тисса переводила кусками, — что это не семь питт.
Это четыре питты и ещё три.
Четыре — её. На зиму, на весну, на посев.
А три — не её. Три стоят закрытые, крышки замазаны глиной, и глину эту не она мазала, и не муж. На глине — знак. Она показала пальцем, не касаясь, и я нагнулся и увидел оттиск, вдавленный в сырую ещё глину и так засохший.
Три круга, один в другом. И косая черта через все три.
Я этот знак уже видел.
Плоский камешек на шнурке, снятый в прошлом месяце с шеи человека, который утонул, не отдав пояса. Кинт держал его на ладони, смотрел долго и сказал одно слово: «Стена».
Больше о нём никто на Саринте не знал ничего, включая пленного, у которого не нашлось для этого слова.
А тут он стоял на крышке питты в чужом дворе, и старуха показывала на него пальцем, не касаясь.
Эти три питты заберут осенью.
Не её зерно в её дворе, которое она держит, кормит от мышей и сушит от сырости, и за которое отвечает, если недостанет.
Я стоял над тремя запечатанными питтами и чувствовал себя человеком, которому наконец показали ту самую половину чертежа, которую он полтора месяца рисовал по памяти.
Вот как выглядит договор изнутри.
Не пришли и взяли. Отложили заранее. Своими руками, в своём дворе, под чужой печатью. Каждый год. Двадцать лет.
Толстые дети на Танде были толстыми не вопреки этим трём питтам, а вместе с ними. Три питты — это цена за то, что к четырём никто не прикасается.
Я достал из-за пазухи слиток.
Не знаю, зачем. Наверное, проверить. Показал старухе, показал на её четыре питты, показал два пальца.
Она посмотрела на медь.
Смотрела она дольше, чем было прилично, и я видел, как она считает: я это выражение знаю на любом лице, на любом языке. Двадцать килограммов меди на этом море — это не деньги, это возможность. Слиток — это нож, два ножа, это новая варда наполовину, это что-то, что можно отдать осенью вместо человека.
Она открыла рот.
— Иди в дом, — сказали из-за спины.
Муж. Он стоял у плетня, я не слышал, как он подошёл. Сказал он это жене, не мне, и сказал негромко, и она пошла в дом, не договорив и не обернувшись.
Мне он не сказал ничего.
Он просто стоял и смотрел, пока я не убрал слиток обратно.
***
Разговор случился на обратном пути к лодке, пока Пиясса ещё торговался.
К нам подошли. Сначала двое, потом ещё трое — обычное дело, на маленьком острове чужая лодка это событие.
Они смотрели на Тавво.
Не на меня — на Тавво. Он стоял чуть в стороне, в своей рубахе, и рубаха у него была распахнута, потому что жарко, и на грудине у него были три белые линии.
Вирро стоял в двух шагах от него, в рубахе, застёгнутой до горла, и на него не смотрел никто.
Один из подошедших сказал что-то соседу. Тот ответил.
Тисса напряглась, и я это заметил.
— Что? — спросил я.
Она не перевела.
Тогда спросил тот, что постарше, и спросил он прямо у неё, и на островном — их говор отличался от нашего, но не настолько, чтобы я не разобрал половину.
Он спросил, откуда они.
Тисса сказала: Саринт.
И вот тут разговор кончился так же, как на Маркиани, только наоборот.
Там от нас отошли молча. Тут заговорили все сразу.
Я понял, может, каждое четвёртое слово, и собрал это только к вечеру, когда Тисса пересказала мне спокойно. Но интонацию я понял сразу, потому что интонацию понимает даже собака.
Они не боялись.
Они не жалели.
Они были злы.
Старший говорил дольше всех, и он два раза показал рукой на север — в сторону, где лежал наш остров, — и один раз обвёл ладонью свой посёлок, крыши и детей.
Тисса перевела мне вечером три фразы, и я думаю, что из всего сказанного она выбрала самые мягкие.
А там, на берегу, когда я спросил «что?», она не перевела ничего. Я решил тогда, что она не расслышала. Она расслышала всё. Она решила, что слушать это мне лучше у костра, а не перед пятью злыми мужиками, — решила за полсекунды, за меня и не спросив.
Я понял это только к ночи. И ничего ей об этом не сказал.
Первая: «Вы убили пятьдесят человек».
Вторая: «Теперь они придут и возьмут вдвое. И не только с вас».
И третья, от которой я не могу отделаться до сих пор:
«Кто вас просил?»
Понимаете, в чём штука.
Я полтора месяца собирал двести человек, объяснял им на трёхстах словах, ломал обряд, спорил с Акаром, отбивал источник, хоронил двадцать три человека — и всё это время был совершенно уверен, что делаю правильную вещь, которую эти люди просто не могут увидеть целиком.
А потом приехал на соседний остров, до которого день пути, и сытые люди с целыми крышами сказали мне, что я сломал то, что работало.
И у них были аргументы.
Я не спорил. Мне и нечем было: на их языке я мог сказать «вода», «сколько», «нет» и «два черпака», а на своём мне никто не ответил бы.
Тавво застегнул рубаху.
Он сделал это медленно и спокойно, не глядя ни на кого, и пошёл к лодке.
Я за ним не пошёл. И не надо было.
Уже отойдя от берега, я взял плитку и стал считать.
Считал я не то, что считал вчера.
Вчера я чертил маршрут: кто куда ходит и за сколько дней. Сегодня я чертил другое, и для этого мне пришлось перевернуть плитку на чистую сторону.
Смотрите.
Если дом Кукуни ходит по своему кругу и на этом круге у него, скажем, восемь или десять островов — а Пиясса насчитал мне на пальцах восемь, но сбился и сказал «больше», — то Саринт для них не остров.
Саринт — строка.
И если в этой строке в этом году не сошлось, то недостачу надо закрыть, и закрыть её надо не из воздуха.
Её закроют с остальных семи.
Я поставил на глине восемь точек и соединил их дугой, и у меня получилось кольцо, и в этом кольце Саринт был одной точкой из восьми.
Потом я стёр и нарисовал заново, крупнее.
Восемь островов — это один дом. Домов на берегу несколько; Пиясса, когда я его дожал, показал три пальца, подумал и показал четыре.
Четыре дома по восемь островов — тридцать с лишним точек.
Тридцать с лишним шнуров, висящих где-то на восточном берегу на одном колышке.
И на каждом из них — свой четвёртый участок, помеченный человеческим волосом.
Дальше я не досчитал.
Лодку черпнула бортом волна, и ближний Пияссин гребец, не спрашивая, выдернул у меня плитку из рук и стал вычерпывать ею воду из-под банок: плоская глина для этого лучше горсти. Когда он сунул её мне обратно, на ней не было ни точек, ни дуги. Мокрая гладкая глина и отпечаток его ладони.
Остальное я досчитывал в голове, и меня трясло, и я списал это на солнце.
Вот теперь главное, ради чего я это всё считал.
Я ехал купить зерно.
У меня было двадцать килограммов меди — товар, который в этом море ценят выше всего. У меня была лодка, время и люди.
И на Маркиани мне не продали ни одной меры не потому, что я плохо торговался, а потому, что за Саринтом числится недостача.
Значит, цена зерна для нас не зависит ни от урожая, ни от меди, ни от того, насколько я хорош.
Она зависит от одной строки, которую кто-то ведёт на шнуре в месте, где я никогда не был.
Я двенадцать лет служил в разведке и умею находить рычаг. Рычаг всегда есть: человек, узел, проход, время.
А тут рычагом была запись.
Я убрал плитку за пазуху и долго сидел, глядя на воду, и первый раз с того дня, как меня выбросило на гальку, всерьёз не понимал, что мне делать.
Тисса подсела ко мне вечером.
Мы стояли на очередном безымянном берегу, огонь уже горел, Пияссины гребцы варили что-то в своём горшке, и пахло рыбой и дымом.
Она села рядом, не близко, обхватив колени.
И спросила:
— Ты знал, что у него есть брат?
Я не сразу понял, о ком она.
Потом понял.
— Нет, — сказал я.
Она помолчала.
И спросила второе:
— А если бы знал?
Я открыл рот.
И вот тут надо честно.
У меня был ответ. У меня было даже два ответа, и оба правдивые.
Первый: это ничего не меняет. Человек, который пришёл к твоему берегу с девяноста семью людьми, чтобы забрать шестерых детей, остаётся тем, кто пришёл, независимо от того, есть у него брат, мать, дочь двух лет и старый зелёный термос с треснувшей пробкой.
Второй: конечно, изменило бы. Не решение — решение было бы то же. Изменилось бы то, как я его принимаю. Я бы считал не «полсотни человек», а «полсотни человек, у каждого из которых есть дом на конкретном берегу».
Я посмотрел на неё и не сказал ни первого, ни второго.
Потому что понял, что она спрашивает не про Кукуни.

