Читать книгу Город на холме. Книга 2 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Город на холме. Книга 2
Город на холме. Книга 2
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 2

Это то, что им не годится.

Я сидел, грёб и переваривал.

Двадцать лет моей службы стояли на простой вещи: у меня всегда было снаряжение лучше, чем у того, кто передо мной. Не умнее — лучше. И вот я сижу в чужой лодке, с головой, набитой вещами из будущего, и оказывается, что главная из них тут давно есть, просто лежит не там, где я думал, и работает только там, где ей удобно.

Я тогда сформулировал это грубо и, в общем, правильно.

Я не привёз им будущего. Я привёз им то же самое, что у них есть, только собранное в другом порядке.

Вопрос в том, кому и за сколько я сумею объяснить этот порядок.

***

Алланда открылась за излучиной, и я не сразу понял, что это она.

Я ждал посёлка. Я видел посёлки в этом мире: двадцать два двора, терраса, тропа наверх. Я жил в таком и считал его большим.

Здесь вдоль берега стояло то, что я насчитал в двести с лишним дворов, и это был не весь город, потому что за первым рядом шёл второй, а за вторым что-то ещё, и дым поднимался и оттуда.

Я стал считать, потому что всегда считаю.

Печей — я насчитал девять, и это только те, что видно с воды: приземистые, глиняные, с чёрными зевами, и возле каждой горы черепков. Навесов вдоль берега — четырнадцать. Лодок на берегу — сорок с чем-то, и я бросил на сорок втором. Собак — не сосчитал. Людей на берегу в один момент времени — больше сотни, и это в обычный день, не в праздник и не в торг.

Осликов.

Я, наверное, минуту смотрел на осла.

Маленький, серый, с мешками по бокам, шёл по берегу за мальчишкой, переступая копытами по грязи. На Саринте нет вьючных животных. На Саринте есть человек, на котором носят, и коза, которую едят. Всё, что нужно поднять наверх, поднимают на спине.

А тут ходило животное, которое несёт два мешка и не жалуется.

И телега. Настоящая, на двух колёсах — колёса сплошные, из трёх плах, сбитых скобами, и вращались они вместе с осью, и скрипели так, что было слышно с воды. Её тянули два быка. В телеге лежал камень.

Я смотрел на это колесо и думал не «ага, колесо». Я думал: обожжённый камень возят телегами. Значит, есть чем возить. Значит, если я найду известняк и дрова, вопрос будет не в том, как поднять, а в том, чем платить.

А за всем этим, выше по течению, стояло облако дыма, отдельное от прочих. Оно стояло низко, желтоватое, и от него тянуло тем самым кислым.

Медь.

Не здесь. Дальше, где-то за излучиной. Но близко.

Пиясса показал туда подбородком и сказал Тиссе слово, которое она мне повторила, и я его тогда не разобрал и попросил повторить ещё раз, и не разобрал снова.

Слово было не из тех, что я знал. И не из тех, что можно было выучить за день.

***

Мы сдавали груз до вечера.

Точнее, сдавал Пиясса. Мы носили.

Это, кстати, было правильно, и я на это пошёл сам: четверо чужих, стоящих без дела на чужой пристани, — это четверо чужих. Четверо, таскающих мешки, — это работники, и на них перестают смотреть через полчаса.

Носили мы к длинному навесу шагах в тридцати от воды. Под навесом стояли питты — не по семь во дворе, как на Танде, а в три ряда, врытые по плечи, и их было столько, что я сбился и начал заново.

Восемьдесят четыре.

Восемьдесят четыре питты в одном сарае. На Саринте столько нет на всём острове.

И вот тут я увидел, как это работает.

У навеса сидел человек. Немолодой, толстый в поясе, в чистой рубахе — я к тому времени уже понимал, что чистая рубаха тут означает не аккуратность, а то, что человек не работает руками.

Перед ним стояла корзина.

Обычная корзина, плетёная, довольно большая, с чёрным ободом по краю. Мешки, которые мы таскали, он не взвешивал.

Я специально смотрел, чем он их меряет, потому что первым делом искал весы. Весов не было. Нигде, ни у него, ни в округе, и я понял, что их тут нет вообще, и что до них ещё сколько-то сотен лет.

Он мерил корзиной.

Из мешка сыпали в корзину, доверху, он проводил по краю палкой, ссыпал — и завязывал узел на шнуре, который держал на коленях. Двадцать раз корзина — и он завязывал узел покрупнее.

Корзина была его.

Вот в чём штука, и я понял это на третьем мешке. Не в том, что он считает. В том, что мера стоит у него, и другой меры нет ни у кого. Ты можешь спорить, сколько зерна у тебя в мешке, но ты не можешь спорить с корзиной.

Я стоял с мешком на плече и думал о плоском камне у чаши на Саринте, где мальчишка с камешками сидит на виду у всех, и любой может пересчитать.

Мы этой осенью додумались до этого за две недели и заплатили за это двадцатью тремя покойниками.

А здесь сидел человек с чужой корзиной, и никто даже не смотрел в его сторону.

А в конце, когда мешки кончились, он сделал ещё одну вещь.

Взял из миски комок сырой глины, размял в ладони, прилепил к обожжённой плитке — и вдавил в глину печатку, которую снял с шеи.

Я стоял в трёх шагах и успел разглядеть оттиск.

Три круга, один в другом, и косая черта через все три.

Тот самый, что на крышках трёх питт в чужом дворе на Танде. Тот самый, что на плоском камешке, снятом с шеи утонувшего предводителя, — камешке, над которым Кинт сказал «Стена» и больше ничего не смог сказать.

Я до этого дня думал, что знаков много. Что у каждого двора, у каждого сборщика, у каждой лодки свой, и что их тут сотни.

Знак был один.

Тысяча с лишним километров воды — ну, положим, не тысяча, но четыре дня хода, три острова и ночь через открытое море — и на глине в чужом сарае стоит та же решётка, что на питтах у старухи, которая её боится.

— Спроси, чей это знак, — сказал я Тиссе.

Она спросила у Пияссы. Пиясса ответил коротко, не глядя, занятый своим.

Тисса перевела:

— Не его.

— Я понял, что не его. Чей?

Она спросила ещё раз, настойчивее, и Пиясса на этот раз обернулся и посмотрел на меня тем самым взглядом, которым смотрел на Амурге, когда я спрашивал про чёлн.

И сказал два слова.

— Тех, кто считает.

Второй раз за четыре дня. Одно и то же. На середине моря и здесь, в двухстах дворах от моря.

Я хотел спросить третье — где они сидят, эти считающие, далеко ли отсюда и как называется место, — но толстый в чистой рубахе уже прилепил свою плитку с оттиском на край питты, и вытер руки о подол, и позвал кого-то, и разговор кончился сам собой, как кончались тут все мои разговоры.

Я запомнил оттиск.

Вдавлено неглубоко и неровно: печатка была стёртая, старая — ею пользовались много лет и много где.

***

Зерно я попробовал купить сразу, как сдали последний мешок.

Я всё-таки за этим ехал.

Пиясса согласился перевести — не из доброты, я думаю, а из любопытства. Тисса пошла с нами. Мы встали перед толстым в чистой рубахе, и я положил на утоптанную глину слиток.

Медь на этом берегу видели все. Но слиток — не пластинка, не обломок, а целый слиток, три с лишним килограмма, — заставил его замолчать на секунду.

Он взял. Повертел. Поцарапал ногтем, понюхал (я это запомнил: понюхал), положил обратно.

И сказал.

Он говорил долго, и Пиясса переводил кусками, и Тисса добирала то, что Пиясса не находил на островном, и всё вместе заняло минут двадцать, и суть вышла такая.

Медь — хорошо. Медь он возьмёт.

Зерно — есть. Вон оно, восемьдесят четыре питты, и ещё столько же в других навесах, и осень была хорошая.

Но зерно не продают за медь.

Я попросил повторить. Мне повторили. Я попросил объяснить, как продают, — и вот тут пошло то, ради чего, наверное, и была нужна вся эта дорога.

Зерно уходит по счёту.

Оно всё уже записано. Не так, что вот лежит зерно, и приходит человек с товаром, и они меняются. А так: это зерно назначено дому такому-то, в счёт того, что дом такой-то отдаёт туда-то. Зерно — не товар. Зерно — это то, чем закрывают строки.

Хочешь зерно — тебя должны вписать.

А чтобы тебя вписали, у тебя должны быть две вещи: дом и строка. Дом — это кто за тебя отвечает. Строка — это то, что ты отдаёшь.

Я спросил, можно ли вписаться за медь.

Он посмотрел на меня почти сочувственно и сказал что-то вроде: медь — это не то, что отдают. Медь — это то, за чем приходят.

Я до сих пор считаю это лучшим объяснением их устройства из всего, что я об этом слышал.

У них не торговля. У них — учёт с двумя концами. На одном конце дом, который что-то должен. На другом дом, который что-то получит. Медь идёт вверх, к тем, кто считает, — и всё, что она делает по дороге, это увеличивает чей-то долг.

Человек, который приходит с медью и без дома, для них не покупатель.

Он вообще никто.

Я спросил последнее: а кто вписывает?

Он начал отвечать.

И не ответил, потому что в этот момент со стороны реки закричали — не тревожно, а как кричат, когда в воду упал мешок, — и он встал и пошёл смотреть, и на этом разговор кончился.

Я потом два месяца жалел, что не задал этот вопрос первым.

***

Тавво пропал, пока мы носили мешки.

Я обнаружил это не сразу. Носили мы вчетвером — я, он и двое Пияссиных. Вирро таскал потихоньку, и за пятого его никто не считал, включая его самого. Тисса сидела у лодки. В какой-то момент я поймал себя на том, что мешков стало приходить меньше, поднял голову и пересчитал людей.

Трое.

Дальше было то, что я до сих пор вспоминаю с нехорошим чувством, потому что я в этом деле профессионал, и профессионал в этот день не работал.

Я пошёл его искать.

По чужому берегу, в чужом городе, где я не мог спросить ни у кого ни одного вопроса.

Я знал, как это делается: обойти по кругу расширяющейся спиралью, отмечать выходы, смотреть на людей, которые смотрят на тебя. Я всё это проделал. Толку было ровно ноль, потому что весь метод держится на одном допущении: что ты можешь у кого-то что-то спросить. Хотя бы «не видели мальчишку». Хотя бы показать рост рукой.

Я показывал рост рукой.

На меня смотрели. Кто-то отвечал — длинно, непонятно, показывая в разные стороны. Кто-то отворачивался. Одна баба закричала на меня, я не понял почему.

Зато я за этот час наслушался.

Я шёл по чужому берегу, ничего не понимая, и от этого слышал больше обычного — так бывает, когда отключают одно чувство и остальные начинают работать сверхурочно.

Языков было четыре.

Я их не понимал ни одного, но различал, как различают музыку: не мелодию, а инструмент.

Первый — Пияссин. Тот самый торговый говор, на котором он объяснялся с нами: гладкий, с длинными окончаниями, с частым «х». Его было больше всего.

Второй — жёсткий, отрывистый, с придыханиями в начале слов. На нём говорили у печей и на нём же кричали через реку. Я решил, что это здешний.

Третий я услышал один раз, у дальнего навеса, — медленный, гортанный, с долгими гласными, и говорили на нём двое, и оба были в одинаковых плащах из плотной ткани. Их обходили.

А четвёртый был наш.

Я услышал его у крайней печи и сначала решил, что мне померещилось от усталости.

Островной. Тот самый, на котором я за полтора месяца выучил четыреста слов, на котором мне говорили «два черпака» и «он бы дал, если бы мог». Здесь, на чужом берегу, в четырёх днях хода, у печи.

Говорили двое, перетаскивая корзины с черепками. Говорили мало, короткими кусками, и я не разобрал слов, но интонацию узнал сразу — и рост узнал, и ноги.

Босые.

Их было там, у печей, человек шесть или семь. Они таскали, а здешние в обмотках — распоряжались.

Я подошёл. Не резко, не быстро: подошёл, как подходят спросить дорогу, и сказал то единственное, что умел сказать правильно, — поздоровался по-островному и спросил про мальчишку.

Ближний ко мне поднял голову.

Ему было лет сорок. Худой, жилистый, с выгоревшими до белизны волосами и с такими же, как у нас, руками. Он посмотрел на меня, и я увидел, как он понял: я сказал на его языке.

Я, честно говоря, ждал чего угодно, только не того, что было дальше.

Он опустил голову и пошёл дальше со своей корзиной.

Второй — тот, что был ближе к печи, — даже не обернулся.

Они не боялись меня. Они не были прикованы, за ними никто не стоял с палкой, и здешний в обмотках в этот момент сидел спиной к ним шагах в двадцати.

Они просто не ответили.

Я постоял, посмотрел им в спины и пошёл дальше искать Тавво, и всю дорогу у меня в голове крутилась одна и та же мысль, которую я гнал и которая не уходила.

Я не знаю, спрашивают ли здесь имена.

Потом, уже с Тиссой, мы прошли мимо этой печи второй раз, и она с ними заговорила — не о Тавво, о другом: спросила, откуда они.

Белый ответил ей три слова и снова взялся за корзину.

Тисса перевела мне их только к ночи, и перевела неохотно.

Он сказал: «Тебе не надо».

***

С Тиссой дело пошло лучше — она спрашивала, ей отвечали, — но толку всё равно не было. Никто не видел Тавво. Или видели, но не того.

Он пришёл сам через два часа.

Пришёл со стороны реки, вверх по берегу, мокрый до пояса, весь в сером иле, с ободранной рукой.

Я подошёл к нему и остановился в двух шагах.

Я собирался — честно, я собирался — сказать ему всё, что сказал бы своему бойцу: что группа не разделяется, что в незнакомом месте человек один не ходит, что мы его два часа искали и что в следующий раз его будут искать не два часа, а до весны.

Он поднял на меня глаза.

Я ничего не сказал.

Вот почему. У него было лицо человека, который что-то нашёл и ещё не решил, что с этим делать. Не испуганное, не виноватое. Занятое.

И я понял — не рассудком, а сразу, — что если я сейчас на него надавлю, он мне ответит. Скажет что-нибудь, что-нибудь правдоподобное, и мы с ним оба будем знать, что это не всё.

А если я промолчу, он, может быть, скажет сам. Позже. Когда решит.

Я промолчал.

Тисса спросила его коротко, на своём, три слова. Он ответил одним.

Она посмотрела на меня и покачала головой: не скажет.

Он вымыл руку в реке — в этой самой реке, — сел на песок и стал ждать, когда мы пойдём дальше.

Где он был те два часа, он сказал мне сам — через месяц, вскользь и совсем по другому поводу.

***

Про Тиссу в этот день надо отдельно.

Я заметил это, когда мы носили мешки, и сначала решил, что мне кажется.

Островитяне на этом берегу — низшая порода.

Я написал бы мягче, но мягче не будет правдой. Это видно сразу, как видно породу собаки. Здешние — крупнее. Не выше на голову, но шире в кости, тяжелее, с другими лицами. Они едят хлеб каждый день, и мясо не только по праздникам, и они выросли там, где еда бывает.

Наши рядом с ними выглядели как подростки.

Тавво в свои семнадцать был ростом с местного мальчишку лет тринадцати. Я, который на Саринте был самым крупным мужиком на острове, здесь был обычным — и это при том, что я вырос в мире с молоком, мясом и поликлиникой.

И ещё ноги.

Здешние ходили в чём-то на ногах: обмотки, кожа, подобие обуви. Наши были босые. Все. Всегда. У Тиссы подошвы такие, что она ходит по щебню, не глядя под ноги.

Здесь это заметили быстрее, чем я.

Мужик, который принимал мешки, посмотрел на её ноги, потом на лицо, потом сказал что-то соседу. Тот засмеялся.

Тисса поняла. Я — нет.

Она не изменилась в лице. Ни на волос. Она донесла свой мешок, поставила, вернулась — и всё это время у неё было ровно то же выражение, что всегда.

Но во второй раз она пошла другой дорогой, в обход, через бревна.

Я спросил её вечером, что он сказал.

Она сказала: «Ничего».

Я не стал настаивать. И это, наверное, было ошибкой, но я в тот момент подумал, что человеку иногда нужно, чтобы сказанного о нём не существовало, — а если я вытащу это из неё и переспрошу, оно станет существовать дважды.

На Саринте она была бедной.

Бедной там были все, и это ничего не значило: дом Ниппы беднее дома Акара, но и то и другое — дом, а человек из дома — человек.

Здесь она впервые в жизни оказалась не бедной.

Здесь она оказалась чужой по рождению — из той породы, которую привозят, а не которая привозит. И я думаю, что именно в этот день, у навеса с восемьюдесятью четырьмя питтами, она окончательно поняла, куда четыре года назад увезли её отца и кем он там был.

Она мне об этом не сказала ни слова.

Вечером, когда мы сидели у лодки, она спросила меня совсем другое — спросила, сколько зерна помещается в корзину с чёрным ободом.

Я сказал: мер пять, если насыпать вровень.

Она кивнула и больше ничего не спросила.

***

«Товарищи курсанты. В чужом месте не ищите первым делом начальника. Начальника вам покажут, и он окажется не тот. Ищите, кто здесь считается никем. Кого можно толкнуть и не извиниться. Это и есть описание места — короткое и точное. Всё остальное вам расскажут про себя сами».

Четвёртый курс, работа с местным населением, последняя пара перед отпуском, аудитория с окнами на залив. Гуляев читал по бумажке, скучно, как всегда, и я это записал в тетрадь и, судя по всему, запомнил не той частью головы.

Потому что в Алланде я весь день искал, кто тут главный.

Я считал печи, дворы, лодки, телеги и осликов. Я смотрел на толстого в чистой рубахе и думал: вот он, начальник. Я смотрел на дым за излучиной и думал: нет, начальник там.

А ответ весь день ходил у меня перед глазами, босой, с мешком на плече.

***

Пиясса ушёл на закате.

Точнее, перед закатом: солнце стояло над самым лесом, и от навесов через берег легли длинные полосы.

Он закончил все свои дела, о чём я сужу по тому, что он был доволен. Проверил лодку. Сказал что-то своим гребцам, и двое остались, а четверо ушли в город.

Потом подошёл к нам.

Пиясса вообще редко к нам подходил — за четыре дня раза три, не считая переводов. И он сказал Тиссе короткую фразу, и Тисса перевела:

— Ждите. Вернусь до заката.

Я посмотрел на солнце над лесом и хотел сказать, что закат уже вот он.

И не сказал, потому что Пиясса в этот момент делал странную вещь.

Он снимал с пояса шнур.

Тот самый. Он снял его, свернул и убрал в мешок под носовой настил — туда, где лежали его вещи. И только после этого пошёл.

Я смотрел ему вслед и думал: человек, который идёт по делу, берёт счёт с собой. Человек, который оставляет счёт в лодке, идёт не по делу.

Я это заметил. Я это отметил. И ничего не сделал — потому что что я мог сделать? Пойти за ним? По чужому городу, не зная языка, на глазах у сотни человек?

Солнце село.

Мы сидели у лодки вчетвером. Двое Пияссиных гребцов развели костерок на песке, сварили себе рыбы, дали немного нам — молча, без интереса, как кормят собаку, привязанную к чужому дому.

Стемнело.

Тавво лёг и накрылся с головой. Вирро сидел, обхватив колени, и смотрел на огонь. Тисса сидела рядом со мной, и мы оба смотрели в ту сторону, куда ушёл Пиясса.

Он не пришёл.

Я в темноте пересчитал наше имущество, потому что руки надо было чем-то занять. Шесть слитков меди — в мешке, мешок под моей спиной. Три обсидиановые пластины Туло. Вода в двух горшках. Еда на день. Обломок ножа — рукоять с огрызком — у меня на поясе, вторая половина в мешке, завёрнутая в тряпку.

Четыре человека. Один город. Ноль знакомых.

Около полуночи со стороны навесов пришли трое.

Они шли не таясь и не спеша, и один нёс горящую палку, и я успел разглядеть их раньше, чем они подошли: молодые, крепкие, обычные — не разбойники, не воины, просто трое мужиков, идущих по своему берегу по своему делу.

Пияссины гребцы, увидев их, встали и отошли к воде. Не убежали. Просто отошли и стали смотреть.

Трое остановились шагах в пяти. Оглядели нас — без спешки, по очереди, как оглядывают выгруженный на берег товар, который никто не караулит.

Старший из них — лет тридцати, с ремешком на лбу — спросил.

На островном.

Плохом, ломаном, с чудовищным выговором, но на островном — и от этого мне стало холоднее, чем было бы от любого другого языка. Потому что если человек на этом берегу знает островной, он выучил его не от хорошей жизни и не для торговли.

Он спросил три слова.

— Чьи вы?

Я понял вопрос сам, без перевода.

И вот тут я сделал то, за что потом заплатил, и заплатил не один.

Я мог сказать: Пияссины. Соврать было бы просто, и это было бы почти правдой, и они бы проверили только утром.

Я мог сказать: дома Кукуни. Вирро сидел в двух шагах, и Вирро их знает в лицо, и это выяснилось бы через день.

Я мог вообще не отвечать.

Я ответил правду, и ответил с той интонацией, с какой двенадцать лет отвечал на вопрос «кто такие» на чужих блокпостах: спокойно, коротко, глядя в переносицу.

— Ничьи.

Тисса рядом со мной дёрнулась.

Она поняла раньше меня. Она выросла в мире, где у каждого человека есть дом, и где человека без дома не бывает, — и она знала, что я сейчас сказал.

Трое переглянулись.

Не злорадно. Не угрожающе. Они переглянулись так, как переглядываются люди, которые шли проверить, не ошиблись ли, и убедились, что не ошиблись.

Тот, что с ремешком на лбу, кивнул сам себе.

И они ушли обратно к навесам — так же не спеша, как пришли.

Я сидел на песке, смотрел им вслед и очень медленно, кусок за куском, понимал, что я только что сказал.

На этом берегу всё кому-то принадлежит. Лодка, зерно, корзина с чёрным ободом, осёл, мальчишка, который его ведёт. У всего есть дом, и дом за него отвечает, и поэтому его нельзя просто взять.

А «ничей» — это не свобода.

«Ничей» — это товар, у которого нет хозяина.

Глава 5. Ничьи

Они ушли к навесам, и я сразу понял, что они вернутся.

Не подумал — понял, тем местом, которым это понимаешь раньше головы. Так уходят не «ну ладно», а «сейчас».

Я сел спиной к лодке и стал смотреть на берег.

Дальше пошла работа, и вот за эти десять минут мне, пожалуй, не стыдно.

Смотрите, что у меня было.

Полоса песка шагов двадцать шириной. Слева — вода, за спиной — лодка Пияссы, вытащенная носом на песок, справа, шагах в тридцати, — крайний навес, за ним ещё навесы, за ними город. Костерок, догорающий, дающий света на два шага. Луна в третьей четверти, за дымкой: не темно, но и не видно.

Дорог к нам две: по песку вдоль воды и сверху, между навесами. Обе сходятся у костра.

Нас четверо. Из них один старик, одна женщина, один мальчишка, убивший человека три недели назад и до сих пор от этого не отошедший.

И шесть кусков меди, ради которых на этом берегу можно и потрудиться.

Оружия у меня было — обломок рукояти с четырьмя сантиметрами лезвия.

Я его достал и подержал в руке.

Титановая рукоять с огрызком, обломанным по косой; на нём когда-то были зубцы серрейтора, три штуки уцелели. Как нож эта штука кончилась в сентябре. Как инструмент — нет: за три недели я ею резал ремни, чистил рыбу, скоблил глину.

А сейчас я держал её в кулаке лезвием вниз, шипом наружу, потому что больше у меня не было ничего.

Пияссиных гребцов я тоже посчитал. Их было двое.

К моменту, когда я закончил считать, их стало ноль.

Они не убежали и не крались — просто встали, взяли свои мешки, переговорили между собой и пошли вверх, к навесам, и через полминуты их не стало. Один по дороге посмотрел на меня, и в этом взгляде не было ни злорадства, ни вины. Так смотрят на чужую лодку, которую сносит на камни: жалко, но лезть не будешь.

Пошли ли они предупредить Пияссу, или искать своих, или просто спать под крышей — я не знаю до сих пор.

Я разбудил Вирро и сказал Тиссе:

— Буди Тавво. Всем к лодке. Встаньте за корму.

Тисса перевела Вирро, и я увидел, как старик поднимается — медленно, с одышкой, оправляя рубаху.

— Спрячьтесь, — сказал я.

Вирро что-то ответил, Тисса не перевела.

Я повторил: за лодку, сидеть, не выходить. И добавил единственное, что умел сказать так, чтобы поняли без перевода: показал на мешок с медью, потом на Тиссу.

Она поняла. Она взяла мешок и села с ним на песок за кормой, и это было правильно, потому что за медью придут в первую очередь, а женщина с мешком в темноте — не самая очевидная вещь на берегу.

Тавво встал рядом со мной.

Я показал ему: назад, к лодке.

Он не пошёл.

Семнадцать лет, ростом мне по плечо, и ровно то же выражение, что было у него на Танде, когда он застёгивал рубаху.

Спорить было некогда.

***

Их пришло пятеро.

Трое прежних и двое новых, и новые были заметно старше — лет по сорок, тяжёлые, спокойные. У одного в руке была палка в руку толщиной. У остальных, насколько я видел, ничего, и это мне сказало больше, чем палка.

Они шли не драться. Они шли забирать.

Тот, с ремешком на лбу, остановился шагах в четырёх и заговорил.

Говорил он долго и почти ласково, и половину слов я не понимал, а вторую — понимал слишком хорошо, потому что интонацию такого рода я слышал на трёх континентах. Так говорят, когда объясняют: ребята, не глупите, всё уже решено, нам же проще.

bannerbanner