Читать книгу Сын олигарха: Английский бокс (Алексей Николаевич Кукушкин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Сын олигарха: Английский бокс
Сын олигарха: Английский бокс
Оценить:

5

Полная версия:

Сын олигарха: Английский бокс

И тут я подумал, что на обороте портрета может что-то написано, и снял портрет со стены, и он оказался тяжёлым, как камень, и чуть не упал мне на ногу, и я выругался тихо, по-русски, и перевернул его, и увидел, что там, мелким почерком, тем самым почерком, которым была написана гравировка на кольце, было написано: «Г.С. 1917. Помни», и подумал, что это очень странно, потому что кто написал это, и когда, и для кого, и что это очень по-русски, потому что русские всегда оставляют послания, всегда пишут на обороте, всегда прячут правду там, где её не ждут, как говорит пословица, «на зеркало нечего пенчать, коли рожа крива», и что это очень страшно, потому что если Генри Смит написал «Помни», то что он хотел, чтобы я помнил.

Я посмотрел на портрет, и увидел, что глаза Генри Смита смотрят на меня, и в них было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про страх, не про боль, а про узнавание, как будто он знал, что я приду, как будто он ждал меня, и подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда не знают, кого, и что это очень страшно, потому что если он ждал меня, то что он хочет мне сказать.

Вернулся в комнату, сел на кровать, положил кольцо на ладонь, и оно было тёплое, как будто только что кто-то держал его в руках, и это было странно, потому что кольцо лежало в шкатулке четыре года, и не могло быть тёплым, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда тёплые, даже когда холодные, и что это очень страшно, потому что если кольцо тёплое, то кто его нагрел.

Посмотрел на часы на тумбочке, и увидел, что сейчас 21:30, и что до отбоя полчаса, и что я, может быть, не успею, и что я, может быть, должен успеть, и подумал, что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про «не успею» и «должен успеть», и тут услышал тиканье, и поднял глаза, и увидел, что стрелка минутная сдвинулась, на одно деление, на шесть тридцать один, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что часы всегда показывали шесть тридцать, четыре года, и не двигались, и я думал, что они сломаны, и не хотел их чинить, потому что в Итоне не любят, когда вещи работают не так, как положено, а эти часы работали именно так, как положено, показывали шесть тридцать, и точка, и вот теперь, впервые за четыре года, они пошли.

Вспомнил фильм «Москва слезам не верит», который мы смотрели с бабушкой на старом видеомагнитофоне, когда мне было десять, и где Гоша говорил Катерине: «Тебе что, трудно было сказать, что ты директор?», и бабушка тогда заплакала, и я не понял почему, и спросил, и она сказала: «Потому что правда, это не то, что ты говоришь, Алёша, это то, что ты молчишь». И вот теперь часы пошли, и я понял, что бабушка молчала четыре года, и отец молчал четыре года, и Генри Смит молчал сто лет, и что молчание, это не тишина, это бомба, которая тикает, и что стрелка на часах, а это фитиль.

Посмотрел на кольцо, и запах изменился. Печной дым ушёл, вместо него потянуло чем-то сладким, тяжёлым, как ладан, как воск, как то, чем пахнет в церкви, когда бабушка ставит свечу за упокой и шепчет имена, которых я не знаю и я подумал, что кольцо не пахнет, оно вспоминает. Каждый запах, это чья-то жизнь, чья-то комната, чья-то зима. И что сейчас оно вспомнило церковь, а завтра вспомнит что-то, от чего мне захочется закрыть глаза и не открывать их до Москвы.

Положил кольцо на тумбочку, рядом с часами, и посмотрел на него, и подумал, что это очень странно, потому что кольцо женское, и что это, как у бабушки, потому что она всегда думала наперёд, и что это очень страшно, потому что если кольцо женское, то оно для той, кого я должен найти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут ту, кого не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты ищешь ту, кого не знаешь, и что я, если честно, не знал, хочу ли я искать, или хочу ли я дальше притворяться, что я не ищу.

Я вспомнил Чехова, «Вишнёвый сад». Раневская возвращается в родовое имение, которое продают за долги, и не может его спасти, потому что живёт прошлым, тем самым прошлым, в котором всё было правильно, красиво и навсегда. Алёша, подумал я, ты тоже вернулся. К памяти, к роду, к лицу на фотографии. Спасти прошлое ты не сможешь, его уже продали с молотка, о принять вполне, и в этом, может быть, вся разница между русским и англичанином.

Посмотрел на часы, и увидел, что стрелка снова сдвинулась, теперь на шесть тридцать два, и подумал, что это очень символично, потому что как говорит пословица, «время — деньги», только у меня время это не деньги, а память, и что каждый удар это шаг к тому, чего я не знаю, и что это очень страшно, потому что если время идёт, то я старею, а если я старею, то я ближе к тому, кем я должен стать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я становиться тем, кем я должен стать, или хочу ли я остаться тем, кем я был.

Я почувствовал, как кольцо завибрировало, не обожгло, а запульсировало, будто внутри него билось чьё-то сердце. Медленно, тяжело, с долгими паузами между ударами, как будто оно проснулось и узнало меня.

Положил кольцо на тумбочку, рядом с часами, и увидел, как оно легло, не плашмя, а на ребро, и не упало, и не покатилось, а встало, как монета, которую подбросили и которая решила не падать и я подумал, что бабушка дала мне не кольцо, а компас. Не для пальца, а для дороги и что оно женское не потому, что я должен его кому-то отдать, а потому, что та, кого я найду, уже носит такое же, только на другой руке и что я, если честно, боялся не того, что найду её, а того, что она узнает меня раньше, чем я узнаю её.


Глава 5

Библиотека Итона пахла старой бумагой, пылью и чем-то ещё, чем-то, что я не мог назвать, но что было похоже на запах времени, которое застыло, как муха в янтаре, и я толкнул дверь, и вошёл, и услышал, как она скрипнула, как в тех фильмах, где герои входят в заброшенные дома, и подумал, что это очень символично, потому что библиотека после отбоя это и есть заброшенный дом, только с книгами вместо мебели, и с призраками вместо мышей.

Часы на стене показывали десять пятнадцать, до отбоя минул уже час, и я нарушал правила, и я знал, что нарушаю, и что если меня поймают, то будет письмо домой, а письмо домой это разговор с отцом, а разговор с отцом это последнее, чего мне хотелось после всего, что случилось сегодня, после кольца, после фотографии, после записки «Чтобы ты перестал быть русским», и я шёл между стеллажами, и чувствовал, как воздух становится гуще, как будто книги дышат, как будто они шепчутся между собой, и я остановился, и прислушался, и понял, что это не воображение, что это правда, что книги шепчут, и что это очень по-русски, потому что русские всегда слышат то, чего другие не слышат.

Я вспомнил «Имя розы» Умберто Эко, того самого, которого нам задавали читать на литературе, про средневековый монастырь, про библиотеку-лабиринт, про книги, которые убивают, потому что в них спрятана правда, которую нельзя знать, и про монаха Вильгельма, который шёл по лабиринту, и искал правду, и который в итоге понял, что правда это не в книгах, а в том, кто их читает, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в средневековом монастыре, я в Итоне, и не ищу правду о Боге, я ищу правду о себе, и что Эко писал о том, что библиотека это не место, где хранят книги, это место, где книги хранят тебя, и что это очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют, что книги их помнят, даже когда они сами себя не помнят.

Я шёл между стеллажами, и искал раздел с русскими книгами, и думал, что это очень странно, потому что в Итоне русских книг почти нет, только пара томов Достоевского на нижней полке, и один том Толстого, который никто не читает, потому что он на русском, и потому что в Итоне не любят то, что нельзя контролировать, и я дошёл до угла, где стояли эти два тома, и потянулся за Достоевским, и в этот момент локоть зацепил стопку книг на соседней полке, и они полетели на пол, с грохотом, как будто кто-то уронил чемодан с кирпичами, и я замер, и услышал, как из-за стеллажей раздалось шипение, и голос библиотекаря, мистера Уилкинса, который прошипел: «Silence!», и я сделал вид, что это не я, и присел за стеллажом, и замер, и подумал, что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже библиотекарь шипит, как змея, и что это очень по-английски, потому что англичане всегда шипят, когда злятся, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты роняешь книги, когда ищешь правду, и что правда, как известно, всегда падает с грохотом.

Я сидел за стеллажом, и ждал, пока мистер Уилкинс уйдёт, и в этот момент я увидел его, Петра, того самого, которого травили в столовой, того самого, которого называли «русским уродом», и который сидел в самом дальнем углу библиотеки, за столом, заваленным книгами, и который читал, и не смотрел на меня, и я подумал, что это очень странно, потому что Петр должен быть в спальне, как и все oppidans, и что это очень по-бунтарски, потому что Петр всегда нарушает правила, всегда делает то, что ему хочется, и что это очень по-русски, потому что русские всегда нарушают правила, даже когда знают, что за это наказывают.

Петр поднял глаза, и посмотрел на меня, и в его взгляде было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про злость, не про обиду, а про узнавание, как будто он знал, что я приду, как будто он ждал меня, и я подумал, что это очень странно, потому что Петр — тот самый, которого травили в столовой, тот самый, которого называли «русским уродом», и вот теперь он смотрит на меня так, как будто знает что-то, чего не знаю я, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже изгои знают больше, чем те, кто их травит.

Я встал, и подошёл к нему, и сел напротив, и посмотрел на книги, которые лежали перед ним, и увидел, что это не английские книги, не латинские, не греческие, а русские, и что на корешках были названия, которые я смутно помнил из разговоров бабушки, и что одна из книг была та самая, про кулачные бои, которую я видел в Оксфорде, в Бодлиане, и я подумал, что это очень странно, потому что как одна и та же книга может быть и в Итоне, и в Оксфорде, и что это очень по-русски, потому что русские книги всегда ходят по миру, всегда находят тех, кто их ищет, и что это очень страшно, потому что если книга нашла меня, то что она хочет мне сказать.

Петр посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про злость, не про обиду, а про жалость, или про понимание, или того и другого вместе, и он сказал, тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что его услышат книги:

— Я знаю, что ты ищешь.

Петр достал из-под стола книгу, старую, с потрёпанными страницами, и положил её передо мной, и сказал: «Эта книга ждала тебя», и я посмотрел на обложку, и увидел, что на ней написано «Кулачный бой на Руси», и что буквы выцвели, и что корешок потрескался, и что книга пахла тем же, чем пахло кольцо, печным дымом и чем-то ещё, чем-то, что я не мог назвать, но что было похоже на запах времени, которое не застыло, а течёт, как река, как кровь, как то, что нельзя остановить.

— Откуда она у тебя? — спросил я, и голос у меня был ровный, хотя внутри что-то колотилось, как сердце после боя с Брэдшоу.

— От деда, — сказал Петр, и в его голосе было что-то, чего я раньше не слышал, что-то вроде гордости, или боли, или того и другого вместе, — а деду, от его деда, а тому, от человека, которого звали Генри Смит.

Я замер, и почувствовал, как внутри что-то сжалось, потому что Генри Смит это тот самый мальчик с портрета, тот самый, чьё имя было на табличке в коридоре, тот самый, чей почерк был на кольце и на записке отца, и я подумал, что это очень странно, потому что все нити сходятся в одном месте, в одной книге, в одном имени, и что это очень по-русски, потому что русские всегда верят в совпадения, даже когда совпадений не бывает.

Петр открыл книгу на первой странице, и я увидел пометку карандашом, мелким, аккуратным, тем самым почерком, который я уже видел на кольце и на обороте портрета: «Г.С. 1917. Для того, кто вспомнит», и я подумал, что это очень страшно, потому что «для того, кто вспомнит» это не для того, кто прочитает, не для того, кто поймёт, а для того, кто вспомнит, и что вспоминать это не то же самое, что узнавать, вспоминать это значит знать то, чего ты никогда не знал, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда вспоминают то, чего не было, и что это очень страшно, потому что если я вспомню, то что я вспомню, и что я, если честно, не знал, хочу ли я вспоминать.

— Генри Смит был таким, как ты, — сказал Петр, и посмотрел на меня, и в его глазах было то самое узнавание, которое я видел в глазах Саши, в глазах бабушки, в глазах бородатого лица из сна, — он тоже приехал в Итон, он тоже пытался стать англичанином, он тоже дрался на ринге, и он тоже нашёл эту книгу, и он тоже понял, что он не тот, кем его хотят видеть, и что это очень по-русски, потому что русские всегда понимают это слишком поздно, и что это очень страшно, потому что если он понял, то что с ним стало.

— Что с ним стало? — спросил я, и голос у меня был не ровный, а какой-то другой, как будто я спрашивал не про Генри Смита, а про себя.

— Он уехал, — сказал Петр, и закрыл книгу, и положил руку на обложку, как кладут руку на плечо друга, — он уехал в Москву, и он нашёл то, что искал, и он написал эту книгу, и он оставил её здесь, для того, кто придёт после, и мой дед нашёл её, и передал моему отцу, и мой отец передал мне, и я ждал, и вот ты пришёл.

В этот момент в библиотеке что-то щёлкнуло, и завыла пожарная сигнализация, громко, противно, как крик, который не можешь остановить, и я подумал, что это очень не вовремя, потому что мы только что дошли до самого важного, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже стены решают, когда тебе пора замолчать, и что это очень страшно, потому что если сигнализация сработала именно сейчас, то кто-то, или что-то, не хочет, чтобы я дочитал эту книгу.

Я вернулся, и сел напротив него, и он наклонился ко мне, и сказал, и его голос был тихий, но я услышал каждое слово, потому что в этот момент сирена вдруг замолкла, как будто кто-то выдернул шнур из розетки, и в тишине его слова прозвучали громче любого крика:

— Прочитай её и ты почувствуешь, что ты настоящий.

Пётр говорил тихо, и я слушал его, не перебивая. Книга лежала между нами на столе, и её корешок медленно поднимался и опускался, будто она дышала и вдруг я вспомнил Достоевского, «Братья Карамазовы», ведь Алёша Карамазов, тот, кто слышит, чувствует, кто помнит, но не судит. Пётр смотрел на меня, и в его взгляде я прочитал то же самое: ты должен стать тем, кто слышит, Алёша, тем, кто чувствует, кто помнит, даже то, о чём другие давно забыли.

Петр положил книгу мне в руки, и я почувствовал, как она тёплая, как кольцо, как будто кто-то только что держал её, и я подумал, что это очень странно, потому что книга лежала под столом, и не могла быть тёплой, и что это очень по-русски, потому что русские книги всегда тёплые, даже когда лежат в холодных библиотеках, и что это очень страшно, потому что если книга тёплая, то кто её нагрел, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

— Сколько ей лет? — спросил я, и посмотрел на пометку «1917», и посчитал в уме, и понял, что больше ста, и что это очень много для книги, и что это очень мало для памяти.

Петр посмотрел на меня, и улыбнулся, и в его улыбке было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про радость, а про облегчение, как будто он наконец-то сделал то, что должен был сделать, и сказал: "Мой дед умер в Сибири, Алёша. Забытый всеми, без имени и могилы, но книга выжила. Она прошла через всё и она нашла тебя".

Он помолчал, и в тишине я услышал, как книга дышит.

— Вопрос не в том, зачем она тебе, а вопрос в том, что ты с ней сделаешь, когда она попросит тебя вернуться?

Я открыл книгу уже в своей холодной комнате, и страницы зашелестели, как будто они дышали, и я подумал, что это очень странно, потому что обычные книги не дышат, но эта дышала, и я посмотрел на лампу, и она мигнула, и погасла, и я подумал, что это очень не вовремя, потому что я только начал читать, и полез в карман за айфоном, и включил фонарик, и направил его на страницы, и буквы ожили в свете, и я начал читать, и почувствовал, как запах печного дыма становится сильнее, как будто кто-то разжёг печь прямо в комнате, и я оглянулся, но никого не было, только кольцо лежало на тумбочке, и часы, которые показывали шесть тридцать два, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские книги всегда пахнут тем, о чём написаны, и что это очень страшно, потому что если книга пахнет печным дымом, то что она расскажет.

Я читал про борьбу с озорным названием сцеплятка-свалка, слова были простые, как будто их писал не учёный, а тот, кто сам дрался, и я читал: «Бойцы сходятся, обхватывают друг друга, и бьют не кулаком, а всем телом, весом, плечом, грудью, и тот, кто первый упадёт на землю, проиграл», и я почувствовал, как руки задрожали, не от страха, не от холода, а от чего-то другого, от чего-то, что было похоже на узнавание, как будто я уже читал это, уже знал это, уже делал это, и я попытался повторить движение, описанное в книге, обхватить себя руками, прижать локти к рёбрам, и почувствовал, как что-то внутри щёлкнуло, как сустав, который встал на место, которого не было, и я потянулся вперёд, и книга выскользнула из рук, и упала на пол, и раскрылась на другой странице, и я подумал, что это очень странно, потому что книга не могла упасть именно так, именно на эту страницу, и я поднял её, и увидел, что страница была та, где описывался удар предплечьем в солнечное сплетение, тот самый удар, которым я ударил Брэдшоу на ринге, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что я не знал, откуда я знал этот удар, и что это очень страшно, потому что если тело помнит то, чего голова не знает, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вспомнил Лескова, того самого, из «Запечатленного ангела», которого нам задавали читать на литературе, про русских мастеров, которые сохраняли то, что должно быть сохранено, через века, через войны, через забвение, и которые передавали своё знание из рук в руки, из поколения в поколение, и которые верили, что есть вещи, которые сильнее времени, сильнее смерти, сильнее всего, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не мастер, я не сохраняю ангела, я сохраняю себя, того, кого я ещё не знаю, но кто уже живёт во мне, и что Лесков писал о том, что русские мастера не работают для славы, они работают для того, чтобы правда осталась, и что это очень по-русски, потому что русские всегда работают для правды, даже когда правда их убивает.

Я перевернул страницу, и снова страницу, и снова, и чувствовал, как книга ведёт меня, как будто она знает, что мне нужно, и я не мог остановиться, и время исчезло, и я был не в комнате в Итоне, а где-то ещё, на белом поле, в белой рубахе, с кулаками, которые помнят то, чего я не помню, и снег шёл не сверху, а снизу, как будто земля выдыхала холод, и кто-то кричал моё имя, не «Алёша», не «Volkov», а то имя, которым меня звали до того, как я стал тем, кем я стал, и я не знал этого имени, но тело знало, и кулаки сжимались, и я понял, что книга не рассказывает мне историю, она возвращает мне тело, которое я потерял четыре года назад.

В этот момент дверь задрожала от стука, и голос хаузмастера, мистера Тэйта, прошипел: «Volkov, open the door, it's past seven», и я подскочил, и посмотрел на часы, и увидел, что они показывают семь ноль пять, и что я проспал весь отбой, и что я нарушил все правила, и что это очень по-итонски, потому что в Итоне даже время работает против тебя, и я сунул книгу под подушку, и надел рубашку, и открыл дверь, и мистер Тэйт посмотрел на меня, как смотрят на насекомое, которое случайно забрело в стерильную лабораторию, и сказал: «Your tie, Volkov», и я посмотрел на свою шею, и увидел, что галстук висит на дверной ручке, и я потянулся за ним, и уронил на пол щётку для волос, и мистер Тэйт вздохнул, как вздыхают те, кто устал от идиотов, и ушёл, и я закрыл дверь, и вытащил книгу из-под подушки, и сел на кровать, и почувствовал, как сердце колотится, как после боя с Брэдшоу, и подумал, что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты находишь то, что искал, в самый неподходящий момент.

Я открыл книгу на последней странице, и увидел, что там не текст, а только адрес, написанный тем самым почерком, которым была написана пометка «Г.С. 1917», и я прочитал, и у меня внутри что-то сжалось, потому что там было написано: «Боксёрский клуб Виктора Волкова, Москва, Пресненская набережная, 12», и я подумал, что это очень странно, потому что адрес клуба отца был в книге, которую написал Генри Смит сто лет назад, и что это очень по-русски, потому что русские всегда знают то, чего не знают, как говорит песня: «Перемен! Требуют наши сердца», и что это очень страшно, потому что если книга знает адрес клуба отца, то что она знает ещё, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я вспомнил фильм «Брат 2», который мы смотрели с Сашей на старом видеомагнитофоне, и где Данила Багров говорил: «Русский брат, это звучит гордо», и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Данила Багров, я не еду в Америку, я еду в Москву, к отцу, к клубу, к тому, чего я боюсь больше всего на свете, и что это очень по-русски, потому что русские всегда едут туда, чего боятся, и что это очень страшно, потому что если я поеду, то что я найду, и что я, если честно, не знал, хочу ли я находить.

Я положил книгу на тумбочку, рядом с кольцом, и посмотрел на часы, и увидел, что стрелка снова сдвинулась, теперь на шесть тридцать три, и подумал, что это очень символично, потому что как говорит пословица, «век живи, век учись», и я учился, учился четыре года, учился быть англичанином, учился быть джентльменом, учился быть тем, кем меня хотели видеть, и вот теперь я учился быть русским, и что это очень страшно, потому что если я поеду в Москву, то я должен буду бросить Итон, бросить Оксфорд, бросить всё, что я знал, и что это очень по-нашему, потому что русские всегда бросают то, что знают, ради того, чего не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты бросаешь то, что знаешь, ради того, что тебя зовёт.

Я посмотрел на кольцо, и на книгу, и на часы, и понял, что я еду, что я не могу не поехать, что кровь уже решила за меня, что память уже позвала, что Кон уже начался, и что это очень страшно, потому что если я поеду, то назад дороги нет, и что это очень по-русски, потому что русские всегда едут туда, откуда нет возврата, и что это очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про расписание, и я подумал, что расписание кончилось, что время пошло, и что я должен ехать.

Глава 6

Чарльз ждал меня у ворот Итона, с чемоданом в руке, и я подумал, что это очень странно, так как, Чарльз никогда никого не провожает, потому что в Итоне прощания это не по-джентльменски, потому что джентльмены не прощаются, джентльмены просто исчезают, как привидения в столовой, про которые тут не говорят, но в которые все верят, и я подошёл к нему, и увидел, что он стоит не так, как обычно, не с той самой осанкой, которую вырабатывают четыре года в Итоне, а как-то иначе, как будто плечи его опустились, как будто спина перестала держать всю эту конструкцию из правил, традиций и двенадцати тысяч фунтов в год.

— Volkov, сказал он, и голос у него был не тот, что обычно, не ироничный, не саркастичный, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой, и я подумал, что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит с самим собой, даже когда говорит с другими, и что это очень страшно, потому что если он говорит с самим собой, то что он себе говорит, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я протянул ему руку, по-английски, как учили в Итоне, как учил отец, как делают все, кто хочет быть своим, и Чарльз посмотрел на мою руку, и на свою, и вдруг шагнул вперёд, и обнял меня, неловко, как обнимают тех, кого не обнимали никогда, и я замер, потому что в Итоне не обнимаются, в Итоне пожимают руки, в Итоне кивают, в Итоне делают всё, кроме того, чтобы прижимать к себе другого человека, и я, не подумав, обнял его в ответ, и почувствовал, как он дрожит, как будто ему холодно, хотя на улице было тепло, и как его сердце колотится быстро, неровно, как у человека, который четыре года держал дверь закрытой и вдруг понял, что за дверью никого нет, и я подумал, что это очень символично, потому что прощание это не когда ты уходишь, а когда ты понимаешь, что тот, кто остаётся, остаётся один, и что это очень по-русски, потому что русские обнимаются так, как будто это последнее объятие, и что это очень по-чарльзовски, потому что Чарльз обнимал меня так, как будто он прощался не со мной, а с той частью себя, которая была живой.

bannerbanner