Читать книгу Сын олигарха: Английский бокс (Алексей Николаевич Кукушкин) онлайн бесплатно на Bookz
Сын олигарха: Английский бокс
Сын олигарха: Английский бокс
Оценить:

5

Полная версия:

Сын олигарха: Английский бокс

Алексей Кукушкин

Сын олигарха: Английский бокс

Глава 1

Кровь на снегу была не красной, она была чёрной, густой как машинное масло и тёплой, и я стоял босиком посреди белого поля, а вокруг орали, десятки голосов, сотни, и все на одном языке, которого я не знал, но понимал каждое слово, и снег под ногами был тёплым, что само по себе абсурд, потому что снег холодный, это знают даже в Итоне, где учат всему, кроме здравого смысла, и я стоял, и не мог пошевелиться, как в тех кошмарах, когда тебя кто-то держит, а ты хочешь бежать, и ноги ватные, и воздух густой, как кисель из столовой, который никто не ест, но все делают вид, что едят.

Люди вокруг были в белых рубахах, длинных, до пят, подпоясанных верёвками, как мужики из бабушкиных сказок, и они орали, и махали руками, и брызги чёрной крови летели в воздух, и падали на снег, и снег шипел, как масло на сковороде, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что в Англии кровь всегда красная, как в фильмах, где всё красиво и стерильно, а тут кровь была чёрной, как нефть, как тот мазут, что разливали на дороге у бабушкиной деревни, и пахло им, пахло нефтью, и снегом, и чем-то ещё, чем-то сладковатым, как будто кто-то варил варенье из того, чего варить не должен был.

Кто-то схватил меня за плечо, резко, больно, пальцы впились в кожу, и развернул, и я увидел своё лицо, и это было моё лицо, и не моё, потому что глаза были серые, как у меня, как у бабушки, как у всех Волковых, но борода была густая, тёмная, с проседью, и нос был перебитый, кривой, как после того, как его сломали и не вылечили, и это лицо улыбалось мне, как старому другу, которого сто лет не видел, как тому однокласснику, с которым ты дрался в третьем классе, а потом встретил через двадцать лет, и уже не помнишь, за что дрался, но помнишь, что дрался, и это важно, потому что это значит, что вы были живые.

Я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что лицо было моё, но не моё, потому что глаза были серые, как у меня, но борода не моя, и нос перебитый, и я не знал, кто это, и почему он улыбается мне, как будто знает что-то, чего не знаю я, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если это я, то кто я сейчас, и если это не я, то кто он, и почему он смотрит на меня с такой жалостью, с такой любовью, с такой усталостью, как будто он уже прошёл через всё, через что мне ещё только предстоит пройти, и знает, чем это кончится, и не хочет мне говорить, чтобы не спугнуть.

Бородатый открыл рот, и я услышал голос, свой голос, только старше, только хриплее, как будто он курил сорок лет, или пил, или дрался, или все три сразу, и он сказал, тихо, почти шёпотом, так, что я услышал не ушами, а чем-то другим, тем, что находится глубже ушей, глубже мозга, глубже всего, что я знал о себе:

— Ты ещё не знаешь, кто ты, Алёша. Но ты узнаешь. И тогда будет поздно.

И я хотел ответить, хотел спросить, кто ты, почему ты я, почему у тебя перебитый нос, почему ты улыбаешься, как будто знаешь что-то, чего не знаю я, но слова застряли в горле, как та кость, что я проглотил в детстве, когда ел рыбу у бабушки, и бабушка говорила: «Не спеши, Алёшенька, рыба любит тишину», и я не спешил, и кость застряла, и я не мог ни глотнуть, ни сказать, ни дышать, и бородатый смотрел на меня, и улыбался, и протягивал руку, и в его руке было что-то, что-то маленькое, круглое, блестящее, и я не мог разглядеть, что это, потому что свет был странный, не солнечный, не лунный, а какой-то другой, как будто его не было, и в то же время он был везде и тут, я почувствовал удар.

Сухой, короткий, как щелчок по лбу, как тот щелчок, что дал мне дед, когда мне было пять, и я спросил его, почему небо синее, и он сказал: «Потому что, дурак», и щёлкнул меня по лбу, и это было больно, и смешно, и обидно, и я запомнил это на всю жизнь, и вот теперь этот удар был таким же, только сильнее, только не по лбу, а куда-то глубже, куда-то, где нет ни лба, ни деда, ни пяти лет, ни бабушкиной рыбы, ни Итона, ни Чарльза, ни отца, ни меня. Всё погасло.

Я открыл глаза, и потолок был белый, идеально белый, без трещин, без теней, без намёка на то, что где-то там, за этим потолком, есть другой мир, где снег белый, а кровь чёрная, и я лежал, и смотрел в этот потолок, и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, как загнанная птица, и простыня была сухая, не вспотел, и это хорошо, потому что в Итоне не любят, когда мальчики потеют по ночам, хаузмастер мистер Тэйт сразу начинает задавать вопросы, а вопросы в Итоне это всегда неприятности, неприятности это лишние часы на кухне, неприятности это письмо домой, а письмо домой это разговор с отцом, а разговор с отцом, извините, последнее, чего мне хотелось в шесть тридцать утра.

Я сел, и ноги свесились с кровати, и паркет был холодный, такой холодный, что сразу прояснилось в голове, как будто меня окатили водой из проруби, хотя проруби в Итоне не положены, тут вообще ничего не положено, кроме расписания, формы и правил, и я посмотрел на тумбочку, и увидел часы, старые, с латунным циферблатом, которые мне подарил дед, тот самый, которого я почти не помню, и стрелки показывали шесть тридцать, как и вчера, и позавчера, и, кажется, всегда, и я подумал, что надо бы их подзавести, но не стал, потому что в Итоне не любят, когда вещи работают не так, как положено, а эти часы работали именно так, как положено, показывали шесть тридцать, и точка.

Я встал, и пошёл к умывальнику, четыре шага, кран, ледяная вода, лицо в ладони, подбородок вверх, всё как надо, всё как у всех, и тут я поднял глаза, и посмотрел в зеркало, и замер.

В зеркале был мальчик, семнадцать лет, тёмные волосы, коротко, по-английски, гладко выбрит, в Итоне бриться начинают с пятнадцати, даже если щёки ещё детские, даже если от бритвы остаётся только раздражение и желание кого-нибудь убить, серые глаза, прямой нос, тонкие губы, которые я научился держать так, чтобы никогда не дрогнули, идеальный красавец, но чужой, как будто кто-то подменил меня в детстве, а я этого даже не заметил.

Я протянул руку, и попытался поправить волосы, те самые, что торчали после сна, как у того пугала из «Страшилки» Баума, которое мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было семь, но волосы не послушались, они торчали в разные стороны, и я выглядел как идиот, как тот самый пугало, только без соломы, и я подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что даже волосы не хотят быть такими, какими их хотят видеть в Итоне, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда выглядят так, как будто только что проснулись, даже когда они проснулись четыре года назад и с тех пор не спали.

Я посмотрел на этого мальчика в зеркале, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что я смотрел в зеркало каждое утро уже четыре года, и всегда видел себя, а сегодня не видел, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят в зеркале не себя, а кого-то другого, кого-то, кого они потеряли, или кого-то, кем они должны были стать, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не узнаю себя в зеркале, то кто я, и что я, и куда я иду.

Я вспомнил Набокова, «Отчаяние», про Германа, который убил своего двойника-бродягу, и сошёл с ума, потому что не мог понять, кто из них настоящий и подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной, только я не в Берлине, я в Итоне, и не убиваю бродягу, а смотрю в зеркало, и не могу понять, кто из нас настоящий. Набоков писал, что двойник, это не враг, это ты сам, но тот, кем ты мог бы стать, или тем, кем ты был до того, как мир тебя изменил.

Я посмотрел на этого мальчика в зеркале, и увидел, что он смотрит на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то, что было не про страх, не про удивление, а про узнавание, как будто он знал что-то, чего не знал я, и я подумал, что это, как говорится, очень страшно, потому что если он знает, то что он знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать, или хочу ли я дальше притворяться, что я не вижу этого узнавания, что я не вижу этого мальчика, что я не вижу себя.

Я открыл рот, и задал этот вопрос вслух, тихо, почти шёпотом, на том самом английском, которому меня учили четыре года, на том самом английском, который я так старательно выучил, чтобы забыть русский, и спросил:

Who is this?

Но, зеркало молчало.

Я сел за свой стол, третий ряд от окна, рядом Чарльз, и он поднял глаза от «Таймс», и я увидел свою фамилию на первой полосе, и у меня внутри что-то сжалось, как кулак Брэдшоу, только без перчатки, и заголовок гласил: «Олигарх Волков приобрёл контрольный пакет акций лондонского банка», и на фото был мой отец, Виктор Волков, костюм от Brioni, часы Patek Philippe, улыбка та самая, которую я видел только на деловых ужинах, улыбка, которая говорила: «Я купил тебя, и ты будешь улыбаться, когда я скажу», и Чарльз сказал, медленно, с наслаждением, как кот, который нашёл мышь в своём ботинке:

— Поздравляю, Volkov, теперь ты не просто русский, ты богатый русский, это, знаешь ли, совсем другой уровень, бедных русских здесь презирают, богатых боятся, разница существенная, как между крысой и крысой с золотыми часами.

Он откусил тост, и крошки посыпались на газету, прямо на фото отца, и я смотрел на эти крошки, и думал, что это либо символ, либо просто Чарльз жрёт как свинья, хотя свиньи, как правило, не читают «Таймс» за завтраком, и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане умеют унижать так, что никто не замечает, и что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он говорит правду, то что он ещё знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.

Я налил себе чай, руки не дрожали, и это хорошо, в Итоне дрожащие руки, как русский акцент, признак того, что ты не до конца вычистил из себя то, чем родился, чай горячий, молоко после, сахар одна ложка, всё как надо, всё как у всех, я сделал глоток, обжёг язык, и это хорошо, потому что боль это ясно, боль это здесь, а сон, где-то там, в белом поле, в чёрной крови, в лице, которое улыбалось мне его же лицом, и Чарльз посмотрел на меня, и сказал:

— У тебя под глазами тени, а ты, Volkov, никогда не выглядел так, будто видел привидение, разве что в зеркале по утрам, но это, полагаю, отдельный сорт ужаса.

Я хотел рассказать, про поле, про снег, про то, как меня развернули, и я увидел себя, но слова застревали где-то в горле, потому что я знал, Чарльз не поймёт, в Итоне не понимают снов, в Итоне понимают только то, что можно измерить, оценки, дистанцию в ярдах, сумму на банковском чеке, и Чарльз сказал, откусывая тост:

— Being Russian is not a diagnosis, Volkov, but there is no cure.

"Быть русским это не диагноз, но лечения нет", и я подумал, что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если лечения нет, то что делать, и что я, если честно, не знал, хочу ли я лечиться, или хочу ли я дальше болеть, потому что болеть это значит быть живым, а вылечиться это значит умереть, и это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда выбирают жизнь, даже если жизнь это боль.

Мы доели завтрак в тишине, в Итоне тишина за завтраком это норма, разговоры после, после на уроки, после на ринг, после в библиотеку, всё по расписанию, всё по правилам, и я шёл за Чарльзом по коридору, и смотрел на портреты на стенах, и думал, что все они когда-то были такими, как я, такими, как Чарльз, и все они стали портретами, и все они смотрят на нас сверху вниз, и, может быть, думают: «Ну-ну, посмотрим, что из вас выйдет, мальчики», и мне хотелось крикнуть им: «Не выйдет ничего, потому что мы уже не мы, мы копии, копии тех, кто был до нас, и копии плохие, потому что оригиналы были живыми, а мы нет», но я не кричал, потому что в Итоне не кричат, в Итоне шепчут, и то только в туалете, а в туалете я шептать не хотел, потому что в туалете пахло не тем, чем должно пахнуть в Итоне.

Мы зашли в класс, мистер Хэммонд уже стоял у кафедры, с той самой указкой из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, как презрение к тем, кто родился не с той стороны Темзы, и он посмотрел на меня, и я понял, что сегодня мне не повезёт, потому что мистер Хэммонд не любил, когда кто-то выглядел так, будто не выспался, а я выглядел именно так, и он открыл рот, чтобы сказать что-то неприятное, но в этот момент зазвонил звонок, и он закрыл рот, и это было маленькое чудо, как будто кто-то наверху посмотрел на меня и сказал: «Ладно, сегодня не будем его добивать, пусть помучается сам».

— Open your Virgil, сказал мистер Хэммонд. Page forty-seven. Twelve lines. Volkov, you first.

Я открыл книгу, нашёл нужную страницу, двенадцать строк, я знал их наизусть, ещё вчера вечером, но сейчас смотрел на буквы, и не видел слов, буквы были латинские, слова были чужие, как он сам, как я сам, как всё в этом месте, и я открыл рот, и начал читать, и голос был ровный, акцент безупречный, ни одной русской шероховатости, ни одной «э» там, где должно быть «и», и мистер Хэммонд кивнул, одобрительно, коротко, как кивают на скаковых лошадях, которые хорошо прошли поворот, и я читал, и слова выходили, правильно, ровно, как по нотам, как по линейке, как по правилам Куинсберри, но внутри пусто, как в той столовой, как в том сне, как в том лице в зеркале.

Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris Italiam, fato profugus, Laviniaque venit litora.

"Оружие и человека пою, который первый из Трои берегов в Италию прибыл, изгнанник судьбою, к лавинийским берегам", и я думал, что Эней был изгнанником, как я, только его изгнали боги, а меня отец, и его прибило к лавинийским берегам, а меня к итонским, и я не знал, что хуже, потому что лавинийские берега, как говорят, были тёплыми, а итонские холодные, как вода в душе, как взгляды портретов, как всё в этом месте.

В этот момент произошло что-то странное, потому что буквы на странице, они зашевелились, они не просто стояли, они двигались, как муравьи, как те муравьи, что жили у бабушки в огороде, и ползли куда-то, и я моргнул, и подумал, что это от усталости, что это от недосыпа, что это от всего того, что накопилось за четыре года, и что надо просто сосредоточиться, и буквы встанут на место, но они не встали, они продолжали шевелиться, и из них складывались не латинские слова, а другие, русские, и они звали меня, и я слышал их, как слышат голос того, кого любишь, даже если этот голос в голове, и я подумал, что я схожу с ума, что это нервный срыв, что надо идти к школьному психологу, но идти не хотелось, потому что голос звал, и звал он не к психологу, а куда-то ещё, туда, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбается моё собственное лицо.

Я вспомнил Булгакова, того самого, из «Мастера и Маргариты», которого бабушка читала мне вслух, когда я был маленьким, и который я тогда не понял, а сейчас понял, про Мастера, который написал роман о Понтии Пилате, и который сжёг рукопись, потому что боялся, и про Маргариту, которая спасла рукопись, и про Воланда, который сказал: «Рукописи не горят», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в Москве, я в Итоне, и не сжигаю рукопись, а смотрю, как буквы шевелятся, и что Булгаков писал о том, что память не умирает, что слово живёт, даже если его сжигают, даже если его запрещают, даже если его забывают, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда помнят, даже когда хотят забыть, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если память не умирает, то что делать с тем, что ты помнишь, и что я, если честно, не знал, хочу ли я помнить, или хочу ли я забыть.

Чарльз посмотрел на меня, и я увидел, что он тоже видит, что буквы шевелятся, потому что его глаза были широкие, как у того оленя, которого я видел однажды в лесу у бабушки, когда мне было семь, и олень смотрел на меня, и я смотрел на оленя, и мы оба знали, что видим что-то, чего видеть не должны, и в этот момент Чарльз наклонился ко мне, и прошептал, впервые за четыре года, по-русски, с тем самым акцентом, который я так старательно стирал из себя:

— Volkov, ты в порядке?

Глава 2

Раздевалка пахла потом, дешёвым мылом и чем-то кислым, как будто кто-то забыл здесь носки три недели назад, и я сидел на деревянной скамейке, и чувствовал, как заноза впивается мне в бедро, и это было хорошо, потому что заноза это ясно, заноза это здесь, а всё остальное где-то там, в том сне, в той крови, в том лице, которое улыбалось мне его же лицом, и я попытался вытащить занозу ногтями, и не смог, и подумал, что это, как говорится, очень по-бытовому, потому что жизнь это всегда про то, что ты пытаешься вытащить то, что сидит глубоко, и не можешь, и что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне всё сидит глубоко, и ничего не вытаскивается, ни занозы, ни акценты, ни воспоминания о бабушкиной избе.

Я взял перчатки, красные, новые, кожа ещё мягкая, не разбитая, и начал натягивать их, медленно, по одному пальцу, как делают те, кто оттягивает момент, и подумал, что скоро эта кожа будет разбитой, и красной уже не будет, а будет коричневой, от крови, от пота, от всего того, что впитывает кожа, когда ты дерёшься, и что ты не можешь смыть, даже если моешь перчатки каждый день, потому что некоторые вещи остаются навсегда, как запахи, как сны, как трещины в зеркалах, и я затянул шнурки зубами, потому что руки в перчатках не слушались, и выглядел, как тот пёс из бабушкиной деревни, который пытался поймать свой хвост, и я подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что я и правда пытался поймать свой хвост, свою память, своё лицо в зеркале, и не мог.

Дверь скрипнула, и вошёл Томлинсон, прижался к косяку, как будто боялся, что его выгонят, и посмотрел на меня, и его собственное лицо стало таким, как будто он съел лимон с кожурой, и он сказал, и голос у него был какой-то странный, заикающийся:

— Volkov, ты, ну, ты идёшь на тренировку?

— Да, сказал я, а что?

— Ничего, просто, он замялся, посмотрел по сторонам, как будто боялся, что нас кто-то подслушает, хотя в раздевалке, кроме нас, не было никого, если не считать ту штуку, что росла в углу, и которая, как мне казалось, тоже слушала, очень внимательно, просто Брэдшоу сегодня в ударе, он вчера побил своего спарринг-партнёра так, что того увезли в больницу, и все говорят, что он будет искать нового партнёра, и, ну, ты понимаешь.

Я понимал, Брэдшоу искал нового партнёра, и этот новый партнёр, скорее всего, буду я, потому что я был лучшим боксёром в школе, если не считать самого Брэдшоу, и потому что я был русский, а русские, как все знали, не боятся боли, и это, как оказалось, было единственным преимуществом быть русским в Итоне, потому что все остальные преимущества, душа, культура, литература, тут не ценились, тут ценились только деньги, акцент и умение не моргать, когда тебе бьют в лицо, и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане всегда ценят то, что можно измерить, и что это, как говорится, очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда предупреждает, всегда боится, всегда заикается, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если Томлинсон боится, то что будет со мной.

Я вспомнил Хемингуэя, того самого, из «Прощай, оружие!», которого нам задавали читать на литературе, про Фредерика Генри, американского санитара в итальянской армии во время Первой мировой, который описывал, как солдаты готовят винтовки перед боем, как они чистят их, проверяют патроны, говорят о пустяках, о женщинах, о вине, о том, какая завтра будет погода, и все знают, что скоро будет бой, и что не все вернутся, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не в окопе, я в раздевалке Итона, и не чищу винтовку, а натягиваю перчатки, и что Хемингуэй писал о том, что страх это не слабость, это знак того, что ты живой, что ты чувствуешь, что ты понимаешь, что может случиться, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда боятся, но всегда идут, всегда дерутся, всегда возвращаются, даже когда не хотят.

Дверь скрипнула снова, и вошёл мистер Хэммонд, в своём твидовом пиджаке, с той самой указкой из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, и он посмотрел на меня, и сказал, и голос у него был ровный, как стол, за которым он сидел:

— Volkov, стойка Куинсберри, дистанция три фута, не моргать, когда он бьёт, и не забывать дышать, ты сегодня с Брэдшоу, и я не хочу, чтобы ты меня разочаровал.

Он повернулся, чтобы уйти, и в этот момент указка выскользнула из его пальцев, и покатилась по полу, и остановилась у ноги Томлинсона, и он посмотрел на неё, и на мистера Хэммонда, и сделал вид, что не заметил, и я тоже сделал вид, что не заметил, и мистер Хэммонд тоже сделал вид, что не заметил, и мы все стояли, и делали вид, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне все делают вид, что не замечают, что указка упала, что нос разбит, что кровь течёт, что душа умирает, и что это, как говорится, очень символично, потому что указка это не просто указка, это символ власти, символ правил, символ всего того, что делает этот мир предсказуемым, а меня безопасным, и она упала, и мы сделали вид, что не заметили, и я подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что символы падают, а мы делаем вид, что не замечаем.

Я вышел в зал, и там уже пахло потом, резиной и старой кожей, и этот запах был мне знаком, как запах дома, только дом был не тут, дом был где-то в другом месте, в том месте, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбалось моё собственное лицо, но с перебитым носом и бородой, и я не знал, хочу ли я туда вернуться, или нет, потому что не знал, что там лучше, тут или там, и я посмотрел на ринг, и увидел Брэдшоу, который разминался у груши, бил по ней, и каждый удар звучал, как выстрел, и я подумал, что если он так бьёт по груше, то что он сделает со мной, и тут я увидел, что на груше была трещина, маленькая, еле заметная, но она была, и я подумал, что всё в этом месте было в трещинах, и зеркала, и груши, и, наверное, лица, только трещины были не снаружи, а внутри, и их не видно, пока не посмотришь внимательно, а внимательно тут никто не смотрел, тут смотрели быстро, поверхностно, как смотрят на цены в магазине, чтобы понять, можешь ты это купить, или нет.

Брэдшоу посмотрел на меня, и улыбнулся, той самой улыбкой, «я тебя сломаю, но по-дружески», и я улыбнулся в ответ, потому что в Итоне не показывают, что тебе страшно, в Итоне показывают только то, что ты готов, и он сказал:

— Ready, Volkov?

Мистер Хэммонд поднял руку, и сказал «Go», и Брэдшоу пошёл вперёд, как танк, как паровоз, как всё, что не знает, что такое страх, и я отступил, шаг назад, ещё шаг, руки у подбородка, локти прижаты к рёбрам, подбородок вжат в левое плечо, вес на задней ноге, всё по Куинсберри, всё по науке, всё так, как меня учили четыре года, и мистер Хэммонд кивнул, одобрительно, коротко, как кивают на скаковых лошадях, которые хорошо прошли поворот, и я подумал, что хорошо быть лошадью, которая знает, куда бежать, а я не знал, я бежал туда, куда меня гнали, и это, как говорится, не одно и то же.

Брэдшоу выбросил джеб, прямой, быстрый, но предсказуемый, я ушёл в сторону, голова влево, корпус вправо, джеб прошёл в воздухе, в дюйме от носа, и я почувствовал, как ветер от его кулака коснулся моей щеки, и это было странно, потому что я мог бы ударить его в этот момент, мог бы войти внутрь, мог бы закончить бой за тридцать секунд, но не ударил, потому что не время, потому что правила, потому что мистер Хэммонд смотрит, и я идеальный, я правильный, я джентльмен, и это, как сказал бы Чарльз, очень по-английски, хотя Чарльз, если честно, иногда говорит такие вещи, от которых хочется его ударить, но я не бью Чарльза, я бью только по правилам, и только тех, кто этого заслуживает.

Брэдшоу выбросил кросс, правый, тяжёлый, я нырнул, поднырнул под руку, вошёл внутрь, короткий, в печень, и Брэдшоу крякнул, звук, как будто кто-то ударил мешок с картошкой, и я подумал, что это, наверное, не очень джентльменская мысль, но мешок с картошкой это именно то, на что это было похоже, и если бы Вудхауз, тот самый, который писал про Дживса и Вустера, увидел этот бой, он бы, наверное, написал что-то вроде: «Мистер Волков нанёс удар с точностью хирурга и безжалостностью мясника», и это было бы, пожалуй, самое точное описание, которое я когда-либо слышал о себе, хотя Вудхауз, конечно, меня не видел, и я его не видел, но я читал его, ещё в детстве, у бабушки, на даче, под яблоней, и тогда мне казалось, что мир как его книги, уютный, предсказуемый, где всё заканчивается хорошо, и джентльмен всегда остаётся джентльменом, даже если ему бьют в лицо, но мир, как оказалось, не как книги Вудхауза, мир как тот сон, что мне приснился сегодня утром, где снег белый, а кровь чёрная, и где мне улыбается моё собственное лицо, но с перебитым носом.

123...7
bannerbanner