
Полная версия:
Сын олигарха: Английский бокс
Я вышел из столовой, и в этот момент телефон в кармане завибрировал, и я достал его, и увидел имя, которое не видел два года, имя, которое было как удар, как тот удар Брэдшоу, только без перчатки, и это было — Отец, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, потому что я только что услышал от Чарльза то, что услышал, и только что сложил салфетку так, как складывала бабушка, и только что понял, что я не тот, кем меня хотели видеть, и вот теперь отец, и я не знал, отвечать или не отвечать, и подумал, что это, как говорится, очень житейски, потому что жизнь это всегда про то, что ты не знаешь, отвечать или не отвечать, и что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда звонит тогда, когда ты уже выбрал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он звонит, то что он скажет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.
Я вспомнил Гайдая, того самого, из «Иван Васильевич меняет профессию», которого мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было десять, а ей семь, и где Шурик говорил: «Иван Васильевич, я вам сейчас покажу, где у вас водопроводный кран открыт!», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Шурик, и отец не Иван Васильевич, и водопроводный кран это не водопроводный кран, а то, что открылось во мне, на ринге, в том моменте, когда моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, и что Гайдай писал о том, что иногда жизнь переворачивается так, что ты не узнаёшь ни себя, ни других, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда живут в перевёрнутой жизни, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если жизнь перевёрнута, то что нормально, и что нет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я вернуться к нормальной жизни, или хочу ли я остаться в перевёрнутой.
Телефон завибрировал снова, и я посмотрел на экран, и увидел, что это всё ещё отец, и я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец никогда не сдаётся, он всегда звонит, пока ты не ответишь, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не отвечу, он позвонит снова, и снова, и снова, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не можешь спрятаться, даже если очень хочешь.
Я нажал «ответить», и голос у меня был ровный, потому что в Итоне голос всегда ровный, даже когда внутри всё перевёрнуто вверх дном, и я сказал:
— Да, отец.
И голос отца был ровный, как стол, за которым он сидел, и он сказал:
— Алексей, я видел информацию на сайте Итона.
И я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда начинает с того, что он видел, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он видел газету, то что он думает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.
— И? — сказал я, и голос у меня был ровный, хотя внутричто-то холодело, как будто я стоял босиком на снегу.
— Ты дрался не по правилам, — сказал отец, и голос у него был не тот, что обычно, не ироничный, не саркастичный, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой.
И я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда говорит про правила, про то, что нужно делать по правилам, про то, что правила это то, что делает нас своими, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если отец говорит про правила, то что он думает про то, что я сделал не по правилам, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.
— Я выиграл, — сказал я, и голос у меня был ровный.
— Ты выиграл не так как надо, — сказал отец, и пауза между «ты» и «выиграл» была такой длинной, что в неё можно было уместить целую жизнь, — ты выиграл как русский, все это, к сожалению, заметили.
И я поставил чашку, тихо, аккуратно, ручка вправо, ложка параллельно, всё как надо, всё как у всех, и внутри что-то оборвалось, не громко, не с треском, тихо, как нитка, которую тянули четыре года, и которая наконец лопнула, и я подумал, что это, наверное, и есть то, что бабушка называла «моментом истины», моментом, когда ты перестаёшь притворяться, и начинаешь быть, и это, как говорится, очень страшно, потому что быть это не то же самое, что казаться, и я, если честно, не знал, хочу ли я быть, или хочу ли я дальше казаться, потому что казаться удобно, а быть больно, и я, как известно, не любил боль, по крайней мере свою, хотя чужую ещё меньше, и это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про джентльменство, а джентльменство, как оказалось, это не про человечность, а про то, чтобы не показывать, что ты человек.
— Отец, — сказал я, и голос у меня был ровный, хотя внутри всё кричало, — а как нужно было выиграть?
И отец, впервые за весь разговор, впервые, может быть, за все четыре года, что я его знал, замолчал, и в его молчании было что-то, чего я раньше не слышал, что-то вроде страха, или вины, или того и другого вместе, и я подумал, что это, как говорится, очень по-отцовски, потому что отец всегда молчит, когда не знает, что сказать, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если отец не знает, что сказать, то кто знает, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.
— Алексей, — сказал он наконец, и голос у него был не тот, что обычно, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой, — ты должен забыть, кто ты...
Телефон в кармане завибрировал снова, и я достал его, и увидел имя, которое не видел два года, и это было как удар, как тот удар Брэдшоу, только без перчатки, и это было — Саша, моя сводная сестра, дочь отца от второго брака, пятнадцать лет, худая, с большими серыми глазами, как у меня, как у бабушки, как у всех Волковых, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, потому что я только что сложил салфетку так, как складывала бабушка, только что услышал от отца то, что услышал, и вот теперь Саша, и я не знал, отвечать или не отвечать, и подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не знаешь, отвечать или не отвечать, и что это, как говорится, очень по-сестрински, потому что сёстры всегда звонят тогда, когда ты уже выбрал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она звонит, то что она скажет, и что я, если честно, не знал, хочу ли я знать.
Я нажал «ответить», и голос у меня был ровный, потому что в Итоне голос всегда ровный, даже когда внутри всё перевёрнуто вверх дном, и я сказал:
— Саша, привет.
И голос её был дрожащий, детский, хотя ей уже пятнадцать, и она сказала, и голос её срывался, как голос человека, который боится, что его не услышат, что его не поймут, что его снова отправят в ту комнату, где никто не верит:
— Алёша, мне опять приснилось это поле, белое, и люди в белых рубахах, и кровь на снегу, чёрная, густая, как машинное масло, и мне страшно, очень страшно, и я позвонила тебе, потому что больше некому, папа не верит, говорит — нервы, от того что мама умерла, но я знаю, что это правда, мои сны всегда сбываются, и я боюсь, что этот тоже сбудется, и с тобой случится что-то плохое, пожалуйста, скажи, что это просто сон.
И я стоял, и слушал, и чувствовал, как внутри что-то холодеет, как будто я стою босиком на снегу, и снег белый, и кровь чёрная, и люди в белых рубахах это те самые люди, которых я вижу в своём сне, в том самом сне, который снится мне каждую ночь уже четыре года, с тех самых пор, как я приехал в Итон, с тех самых пор, как отец оставил меня в этом месте, и сказал: «Мужчины не плачут, Алексей», и я не плакал, и спал, и видел этот сон, и просыпался в холодном поту, и не говорил никому, потому что в Итоне не говорят про сны, в Итоне говорят про расписание, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что Саша видит то же, что вижу я, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят одно и то же, потому что кровь одна, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она видит то же, что вижу я, то что это значит, и что мы, если честно, не одни, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты не один, даже когда думаешь, что один.
Я вспомнил «Обыкновенное чудо» Шварца, того самого, которое мы смотрели с Сашей на старом видеокассете, когда мне было десять, а ей семь, и где Медведь превращался в Принца, и где Король говорил: «Я хочу, чтобы ты был человеком», и где была магия, были сны, были пророчества, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Медведь, я не превращаюсь в Принца, я превращаюсь в того, кем я был до того, как мир меня изменил, и что Шварц писал о том, что магия это не про превращения, это про то, чтобы стать собой, про то, чтобы вспомнить, кто ты, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда превращаются не в кого-то другого, а в себя.
В этот момент телефон начал мигать, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я посмотрел на экран, и увидел, что батарея на три процента, и я подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что телефон садится тогда, когда ты говоришь самое важное, и я сказал:
— Саша, подожди, телефон садится, расскажи быстро, что ещё тебе приснилось.
И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат:
— Там был старик, Алёша, там был старик у огня, и он посмотрел на меня, и сказал: «Скажи брату, чтобы не забыл», и я не знаю, что это значит, Алёша, я не знаю, но я знаю, что это правда, и что ты должен вспомнить, и что ты должен вернуться.
И я замер, и почувствовал, как внутри что-то холодеет, как будто я стою босиком на снегу, и снег белый, и кровь чёрная, и старик у огня это тот самый старик, которого я ещё не встречал, но которого, как мне казалось, я знал всегда, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что Саша видит то же, что вижу я, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда видят одно и то же, потому что кровь одна.
И телефон мигнул снова, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я сказал:
— Саша, телефон садится, расскажи ещё что-нибудь, быстро.
И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат:
— Алёша, там был ещё кто-то, там был мальчик, он стоял в стороне, и смотрел на меня, и он был как ты, только старше, только с бородой, и он улыбался, и я поняла, что это ты, что это ты, но не сейчас, а потом, что это ты, который вспомнил, который вернулся, который стал тем, кем должен был стать, и я не знаю, что это значит, Алёша, я не знаю, но я знаю, что это правда, и что ты должен вспомнить, и что ты должен вернуться, и что я буду ждать, я буду ждать тебя, Алёша, я буду ждать, сколько придётся, потому что ты мой брат, и потому что кровь не вода, и потому что корни важнее всего.
И я подумал, что это, как говорится, очень по-сестрински, потому что сёстры всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда братья не знают, что делать, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда ждут, всегда верят, всегда любят, даже когда не знают, за что, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если она ждёт, то что она ждёт, и что я, если честно, не знал, готов ли я вернуться, или хочу ли я дальше притворяться, что я не русский.
И телефон мигнул в последний раз, и я подумал, что это, как говорится, очень не вовремя, и я сказал:
— Саша, телефон садится, расскажи ещё что-нибудь, самое важное, быстро.
И она сказала, и голос её был совсем тихий, как голос человека, который боится, что его не услышат, и это было последнее, что она сказала, прежде чем телефон погас:
— Алёша, там была наша бабушка, она звала тебя!
Глава 4
Я открыл шкатулку, чтобы положить туда часы, и увидел, что на дне, под кольцом бабушки, лежит конверт, белый, плотный, с печатью отца, и я не помнил, чтобы клал его туда, и подумал, что отец всегда прятал вещи так, что ты находишь их только тогда, когда уже готов их найти, или когда уже слишком поздно, как в том анекдоте, где мужик ищет ключи под фонарём, потому что там светлее, хотя потерял их в темноте, и я взял конверт, и почувствовал, что он весит больше, чем должен, как будто внутри не бумага, а что-то тяжёлое, что-то металлическое, или каменное, или то, что весит больше, чем кажется.
Я перевернул конверт, и посмотрел на печать, и увидел, что на печати не герб Волковых, не двуглавый орёл, не то, что я ожидал увидеть, а кулак, сжатый кулак, с переплетёнными пальцами, как у боксёра перед боем, и у меня внутри что-то сжалось, потому что отец ненавидел бокс, он бросил бокс, когда понял, что это не приносит денег, как он однажды сказал, и вот теперь, четыре года спустя, его печать это кулак, и я не знал, что это значит, но знал, что это важно, и что отец, может быть, не совсем тот, кем он притворяется, и что он, может быть, помнит то, что он так старательно забыл.
Я разорвал конверт, и из него выпало кольцо, и упало на пол, и покатилось, как живое, и я полез за ним, и ударился головой о каркас кровати, и выругался тихо, по-русски, так, как меня научил дед, которого я даже не помню, и подумал, что это очень символично, потому что я только что нашёл то, что искал четыре года, и тут же ударился головой, как тот самый мужик из фильма «Джентльмены удачи», который нашёл каску, а она оказалась на его собственной голове, и я поднял кольцо, и посмотрел на него, и увидел, что оно золотое, тонкое, женское, с гравировкой, и я поднёс его к лампе, и прочитал, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что на кольце было написано, по-русски, мелким почерком: «Не забудь».
Я положил кольцо на ладонь, и почувствовал, как оно тёплое, как будто только что было в чьих-то руках, и это было странно, потому что кольцо лежало в шкатулке четыре года, и не могло быть тёплым, и я поднёс его к носу, и почувствовал запах, слабый, еле уловимый, но я его узнал сразу, и это был запах печного дыма, тот самый, что был в раздевалке после боя, тот самый, что, как я чувствовал, придёт за мной снова, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда пахнут тем, чего нет, и что это очень страшно, потому что если кольцо пахнет печным дымом, то кто его носил, и где он был, и что он делал.
Я посмотрел на кольцо, и увидел, что на нём есть царапина, маленькая, еле заметная, и она была не случайная, а в форме трещины, и я вспомнил трещину в зеркале, ту самую, что шла от левого верхнего угла к правому нижнему, и подумал, что трещины повторяются, в зеркалах, в кольцах, в лицах, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что трещины находят друг друга, даже через сто лет.
В конверте было ещё что-то, и я сунул руку, и вытащил фотографию, и посмотрел на неё, и у меня внутри что-то оборвалось, не громко, не с треском, тихо, как нитка, которую тянули четыре года, и которая наконец лопнула, потому что на фотографии был отец, в семнадцать лет, и он был копия Генри Смита, тот самый мальчик с портрета в коридоре, та же причёска, те же глаза, та же поза, и я подумал, что это очень страшно, потому что если отец был таким, как Генри Смит, то что с ним стало, и почему он так боится, что я стану таким, как он.
Я вспомнил Тургенева, того самого, из «Отцов и детей», которого нам задавали читать на литературе, про Базарова, молодого нигилиста, который презирал всё, во что верили его предки, который гордился тем, что сам себя создал, и который боялся только одного, что станет похож на своего отца, простого уездного лекаря, который любит его беззаветно, и который в итоге, умирая, зовёт именно отца, и я подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только мой отец не лекарь, он олигарх, и он боится не того, что я стану лекарем, он боится того, что я стану русским, и что это очень по-русски, потому что русские всегда боятся того, кем они были, и что это очень страшно, потому что если отец боится, что я стану им, то самая страшная вещь в мире это не стать тем, кого ты ненавидишь, самая страшная вещь это стать тем, кем ты был, и ненавидеть себя за это.
Тургенев писал этот роман в 1862 году, в эпоху, когда старые русские спорили с молодыми, когда отцы не понимали детей, а дети не хотели понимать отцов, и Базаров стал символом этого разрыва, символом того, что новое всегда отрицает старое, даже если старое это твоя собственная кровь, и я подумал, что это очень по-русски, потому что русские всегда отрицают своё, чтобы потом вернуться к нему, и что это очень страшно, потому что если я отрицаю отца, то я отрицаю себя, и если я принимаю отца, то я принимаю всё, чего он боится, и что я, если честно, не знал, хочу ли я отрицать, или хочу ли я принимать.
Я посмотрел на фотографию, и увидел, что на обороте есть надпись, мелким почерком, тем самым почерком, которым была написана гравировка на кольце, и я прочитал, и у меня внутри что-то сжалось, как кулак, потому что там было написано: «Чтобы ты перестал быть русским», и я подумал, что это самая честная фраза, которую он мне когда-либо писал, и самая страшная, потому что «перестать быть русским» это не про акцент, не про манеры, не про чай с лордами, это про кровь, про память, про Кон, и что это очень по-отцовски, потому что отец всегда даёт противоречивые сигналы, как будто сам не знает, чего хочет, он даёт мне кольцо, чтобы я вспомнил, и пишет, чтобы я забыл.
Я положил кольцо на ладонь, и попробовал надеть его на палец, и оно не лезло, потому что было женское, и я подумал, что это очень странно, потому что бабушка дала мне женское кольцо, и что это очень по-бабушкински, потому что бабушка всегда думала наперёд, и что это очень страшно, потому что если кольцо женское, то оно для той, кого я должен найти, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут ту, кого не знают, и что это очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты ищешь ту, кого не знаешь.
В этот момент, как в том самом фильме, где герой находит то, что искал всю жизнь, и понимает, что это не то, что он хотел, я почувствовал, как кольцо обжигает мне палец, как раскалённое олово, и я отдёрнул руку, и посмотрел на палец, и увидел, что на нём красный след, как от ожога, но ожога не было, и я подумал, что это очень странно, потому что кольцо не может обжигать, и что это очень по-русски, так-как, русские всегда обжигаются о то, что любят, и что это очень страшно, потому что если кольцо обжигает, то что оно хочет мне сказать.
Я вышел в коридор, мне нужен был воздух, и увидел, что пятно крови на рубашке высохло и стало коричневым, как ржавчина, как что-то старое, как то, что было здесь задолго до меня, и я провёл пальцем по ткани, и почувствовал, как она стала жёсткой, как картон, как будто кровь впиталась не в рубашку, а в меня, и подумал, как не вовремя, потому что рубашка моя белая, итонская, с вышитым гербом на груди, и теперь на гербе было бурое пятно, и я не знал, что с этим делать, стирать значит признаться, что я дрался, а в Итоне драться не положено, положено только боксировать, по правилам, в перчатках, с рефери, а я дрался как мужик, как тот самый мужик из деревни, которого мой отец так боялся, и решил не стирать, а просто надеть что-то сверху, и пошёл в коридор, потому что мне нужно было уйти от этого пятна, от этого кольца, от этого разговора, который оставил во рту вкус меди и чего-то ещё, чего я не мог назвать.
Коридор тёмный, только аварийные лампы горели через каждые двадцать шагов, и я шёл, и слышал, как мои шаги отдаются в мраморном полу, как шаги человека, который идёт не туда, куда ему положено идти, потому что в это время все oppidans должны быть в спальнях, все, кроме тех, кто получил special permission, а я не получал, и я шёл, и чувствовал, как стены смотрят на меня, как смотрят на человека, который нарушил правила, и вспомнил, как мистер Хэммонд, наш housemaster, говорил нам в первый день: «В Итоне нет темноты, есть только свет, который вы не видите», и я тогда подумал, что это красивая фраза, а теперь понял, что это угроза, потому что свет, который ты не видишь, это свет, который видит тебя.
Я дошёл до поворота, и тут же споткнулся о собственные шнурки, и чуть не упал, и подумал, что это очень символично, потому что даже шнурки в Итоне знают, что я не на своём месте, и хотят, чтобы я упал, и чтобы меня выгнали, и чтобы я перестал пачкать их идеальные полы своей русской кровью, и в этот момент из-за угла вынырнул Томлинсон, в пижаме, с зубной щёткой во рту, и увидел меня, и чуть не подавился пастой, и пробормотал: «Volkov, you're supposed to be in bed», и я кивнул, и сказал: «Yes, sir, just taking a walk», и он посмотрел на меня, как смотрят на сумасшедшего, и пошёл обратно, и я подумал, что это очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда боится, всегда дрожит, всегда делает вид, что не замечает, и что это очень по-английски, потому что англичане всегда делают вид, что не замечают, даже когда замечают всё.
Я дошёл до конца коридора, и остановился, потому что на стене, между двумя аварийными лампами, висел портрет, старый, в тяжёлой раме, с потускневшей латунной табличкой, на которой было написано: «Henry Smith, 1917», и я посмотрел на портрет, и увидел мальчика лет семнадцати, с прямым пробором и серьёзным взглядом, и подумал, что он похож на меня, не лицом, а тем, как он смотрел, как будто он знал что-то, чего не знали остальные, как будто он видел то, что другие не видели, и вспомнил, как Чарльз сказал мне сегодня: «Being Russian is not a diagnosis, Volkov, but there is no cure», и подумал, что этот мальчик на портрете, может быть, тоже был русским, или кем-то, кого не приняли, кем-то, кто был чужим здесь, как я, и посмотрел на его глаза, и увидел, что они серые, как у меня, как у Саши, как у бабушки, как у всех Волковых, и подумал, что это очень странно, потому что Смит это не Волков, и серые глаза это не фамильная черта, это случайность, или не случайность, или то, что я не хочу называть своим именем.
Я подошёл ближе, и посмотрел на табличку, и увидел, что под именем «Henry Smith» было ещё что-то, но буквы были стёрты, или закрашены, или просто не читались, и подумал, что это очень подозрительно, потому что в Итоне ничего не стирают, ничего не закрашивают, в Итоне всё сохраняют, всё помнят, всё хранят, как реликвии, и посмотрел на его руки, и увидел, что они лежат на коленях, и что в правой руке он держит что-то, что-то маленькое, круглое, и подумал, что это очень странно, потому что это что-то было похоже на кольцо, на то самое кольцо, что лежало у меня в кармане, и что это очень символично, потому что кольцо это не просто украшение, это память, это Кон, это то, что связывает меня с ним, с тем, кто был здесь до меня.
Я вспомнил Уайльда, того самого, из «Портрета Дориана Грея», которого нам задавали читать на литературе, про молодого человека, который хотел остаться вечным, и который отдал свою душу, чтобы его портрет старел вместо него, и который в итоге сошёл с ума, потому что не мог вынести того, что видел в портрете, и подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не Дориан Грей, я не хочу остаться вечным, я хочу вспомнить, и что портрет Генри Смита это не портрет Дориана Грея, это не портрет того, кем я хочу быть, это портрет того, кем я был, или тем, кем я мог бы стать, если бы не вытравил из себя всё русское.
Уайльд писал этот роман в 1890 году, в эпоху, когда викторианская Англия притворялась, что она идеальна, когда джентльмены носили маски, когда правда пряталась на чердаках, а красота была на фасадах, и Дориан Грей стал символом этого притворства, символом того, что красота это не про лицо, а про душу, и что если душа гнилая, то никакая красота не спасёт, и я подумал, что это очень по-английски, потому что англичане всегда притворяются, всегда носят маски, всегда прячут правду, и что это очень по-итонски, потому что Итон это место, где притворство возведено в искусство, где маска это не маска, а лицо, и что это очень страшно, потому что если я ношу маску четыре года, то что под ней, и что я, если честно, не знал, хочу ли я снять маску, или хочу ли я дальше притворяться, что маска это я.
В этот момент я непроизвольно вспомнил фильм «Ирония судьбы», который мы смотрели с Сашей каждый Новый год, и где герой, который тоже был похож на меня, который тоже не знал, кто он, который тоже искал себя, и который в итоге нашёл себя не там, где искал, и подумал, что это очень похоже на то, что происходит со мной, только я не в Москве, я в Итоне, и не ищу любовь, я ищу себя, и что это очень по-русски, потому что русские всегда ищут себя не там, где они есть, а там, где их нет, и что это очень страшно, потому что если я ищу себя в портрете, который висит сто лет, то что я найду, и что я, если честно, не знал, хочу ли я находить, или хочу ли я дальше прятаться.

