
Полная версия:
Сын олигарха: Английский бокс
Перчатка Брэдшоу пахла старой кожей и чем-то сладковатым, как будто он перед боем ел ириски, и эта мысль была последней здравой мыслью, которая пришла мне в голову до того, как мир перевернулся, потому что Брэдшоу перестал бить по правилам, перестал держать дистанцию, перестал быть тем самым генеральским сыном, которого я знал четыре года, и пошёл на меня, не как боксёр, а как медведь, как тот медведь из бабушкиных сказок, который выходил из леса, когда ему надоедало притворяться ручным, и я отступил, шаг назад, ещё шаг, и понял, что правила Куинсберри кончились, хотя мистер Хэммонд этого ещё не знал, и зрители не знали, и даже Чарльз, который смотрел из угла с тем самым выражением, как будто он присутствовал на казни, но не своей, а чьей-то, чужой, и это его даже забавляло.
Брэдшоу вошёл в клинч, и это было запрещено, это было против всех правил, против всей той библии, которую мистер Хэммонд вбивал в нас четыре года, как гвозди в доску, но Брэдшоу вошёл, и его руки, тяжёлые, горячие, схватили меня за воротник, и я почувствовал, как крахмальная ткань хрустит у него в кулаке, и он притянул меня к себе, и я увидел его лицо, близко, очень близко, так близко, что я мог рассмотреть каждую пору на его носу, каждую ресницу, каждую каплю пота на лбу, и в его глазах было что-то странное, не злость, не ярость, а что-то вроде усталости, или, может быть, жалости, как будто он знал что-то, чего не знал я, и сейчас, вот-вот, он мне это расскажет.
— Забудь правила, прошипел он мне в ухо, и его дыхание пахло мятой, потому что перед боем он всегда жевал мятные конфеты, это была его привычка, его маленький ритуал, как у кого-то есть талисман, а у него мятные конфеты, и я подумал, что это, наверное, очень по-английски, иметь такой маленький, уютный ритуал перед тем, как нарушить все правила, на минуту, забудь!
Он ударил головой мне в нос. Раздался сухой, короткий хруст, как будто кто-то сломал сухую ветку, и я отлетел, канаты ударили меня в спину, мягко, предательски мягко, потому что канаты в Итоне они как всё в Итоне, они должны быть мягкими, чтобы джентльмен, который падает, не ушибся слишком сильно, чтобы он мог встать, отряхнуться и продолжить, по правилам, по расписанию, по всему тому, что делает этот мир предсказуемым, а меня безопасным, но сейчас я лежал на канатах, и мир был не предсказуемым, и я был не безопасным, и из носа текло, тёплое, густое, и капало на белую рубашку, на крахмальный воротник, на идеальную форму, которую я гладил с вечера, как дурак, как робот, как идеальный английский джентльмен, и я смотрел на эти капли, и они были красные, нет, не красные, они были тёмные, почти чёрные, как в том сне, как на том снегу, и форма у них была странная, не круглая, а какая-то рваная, как будто они не падали, а падали и одновременно летели, как в замедленной съёмке, как в том фильме, который я смотрел с бабушкой, когда мне было семь, и она сказала: «Видишь, Алёшенька, кровь она всегда помнит, откуда она», и я тогда не понял, что она имеет в виду, а сейчас понял, или, по крайней мере, почувствовал, что понял, хотя чувствовать и понимать это, как оказалось, не одно и то же.
— Break, заорал мистер Хэммонд, и его указка, та самая, из чёрного дерева, которая досталась ему от его учителя, а тому от его, и так далее, до бесконечности, как традиции в Итоне, как предрассудки, как презрение к тем, кто родился не с той стороны Темзы, его указка выскользнула из его пальцев, и она покатилась по полу, и это было смешно, это было нелепо, потому что мистер Хэммонд, который всегда был воплощением английского спокойствия, который никогда не повышал голос, который всегда говорил так, как будто он читал лекцию в Оксфорде, а не орал в спортзале, этот мистер Хэммонд сейчас орал, и его указка катилась по полу, и она остановилась у ноги Брэдшоу, и Брэдшоу посмотрел на неё, и на секунду мне показалось, что он сейчас её поднимет, и извинится, и скажет: «Sorry, sir, I lost my temper», и всё вернётся на круги своя, и я снова буду идеальным, и он снова будет своим, и мы снова будем драться по правилам, но он не поднял указку, он просто посмотрел на неё, и пошёл в свой угол, и я понял, что круги они не всегда возвращаются на круги своя, иногда они просто расходятся, как капли крови на белой рубашке.
Я медленно встал. Колени дрожали, нос горел, как будто туда кто-то засунул уголь, и я сплюнул, на пол, красная капля на белое дерево, и я подумал, что это, наверное, очень символично, красное на белом, как в том сне, как в той газете, где крошки Чарльза упали на фото отца, как во всём, что со мной случалось последние четыре года, потому что я, как оказалось, не умел жить без этих символов, без этих знаков, без этих маленьких, незаметных подсказок, которые говорили мне: «Смотри, Алёша, ты не там, где ты думаешь, что ты есть», и я поднимался, и мир качался, и мистер Хэммонд смотрел на меня, и в его глазах было что-то новое, не ярость, не разочарование, а что-то вроде страха, как будто он впервые увидел меня настоящего, и ему это не понравилось, потому что настоящее оно, как правило, не нравится тем, кто привык к идеальному.
— Again? спросил он, и голос у него был ровный, но я слышал, как в нём дрожит что-то, как струна, которую слишком сильно натянули, и я подумал, что это, наверное, первый раз за четыре года, когда мистер Хэммонд сомневается, и это было странно, потому что мистер Хэммонд не сомневался, он был как скала, как те скалы, что я видел на открытках из Дувра, и сейчас эта скала треснула, и я не знал, радоваться мне этому или нет, потому что трещины они, как правило, не останавливаются на одной.
— Again, sir, сказал я, и голос у меня был ровный, хотя нос болел так, что хотелось выть, и я подумал, что это, наверное, очень по-русски, терпеть боль и делать вид, что её нет, потому что русские, как говорил отец, они такие, они могут терпеть всё, кроме собственной правды, и я, если честно, не знал, хочу ли я быть таким, но знал, что уже такой, потому что я стоял, и кровь текла, и мир качался, и я не падал.
Мы сошлись, и я снова дрался по правилам. Джеб, кросс, нырок, шаг назад, всё по Куинсберри, всё по науке, всё так, как меня учили, и Брэдшоу получал, удар за ударом, кровь за кровью, и он не нарушал больше правил, он не бил головой, он не хватал за воротник, он просто шёл, и получал, и шёл, и получал, и я подумал, что это, наверное, и есть та самая английская справедливость, о которой так много говорят, справедливость, которая работает, пока ты играешь по правилам, но которая перестаёт работать, как только кто-то решает, что правила не для него, и я не знал, что хуже, играть по правилам и проигрывать, или нарушать их и выигрывать, потому что и то, и другое это, как оказалось, не жизнь, а имитация жизни, как имитация чая чай в пакетиках, как имитация дружбы дружба в Итоне, как имитация меня я в зеркале и тут что-то щёлкнуло.
Не в голове, а где-то глубже, в плече, в бедре, в том месте, где заканчивается воля и начинается память, и моя левая рука, которая должна была пойти по джебу, пошла иначе, не прямо, а по дуге, не в голову, а в корпус, не кулаком, а предплечьем, и я ударил Брэдшоу в солнечное сплетение, так, как не учили в Итоне, так, как не учил мистер Хэммонд, так, как учила, может быть, бабушка, может быть, дед, может быть, тот, кого я не знал, но кто был во мне, и Брэдшоу сложился, как складываются те, кого ударили туда, куда нельзя дышать, и упал на колени, и схватился за живот, и я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, потому что руки вспомнили что-то, чего голова забыла, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда дерутся так, как будто не дерутся, как будто просто стоят, а потом вдруг падают те, кто на них напал, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если тело помнит то, чего голова не знает, то кто я, и что я, и куда я иду.
Я вспомнил Достоевского, того самого, из «Двойника», которого нам задавали читать на литературе, про Голядкина, мелкого чиновника, который однажды встретил на улице своего точного двойника, который выглядел точно как он, но который был во всём лучше, и умнее, и вежливее, и в итоге Голядкин сошёл с ума, потому что не мог понять, кто из них настоящий, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только мой двойник это не Брэдшоу, это тот, кто живёт во мне, тот, кто ударил Брэдшоу в солнечное сплетение, тот, кто помнит то, чего я не помню, и Достоевский писал о трагедии человека, который встречает своего двойника, и который сходит с ума, а у нас трагедия другая, человек, который встречает своего двойника внутри себя, и который либо примет его, либо сойдёт с ума, и я, если честно, не знал, что из этого случится со мной.
Когда гонг ударил, я стоял в центре ринга, рука поднята, мистер Хэммонд держал её высоко, и я подумал, что это, наверное, очень похоже на те картины, что висят в столовой, где генералы поднимают руки победителей, и все аплодируют, и никто не замечает, что у победителя разбитое лицо, и что он, может быть, не хочет, чтобы его рука была поднята, потому что поднятая рука это символ, а символы они, как правила, они не спрашивают, чего ты хочешь, они просто есть, и ты в них, и ты часть их, и ты не ты.
Зрители хлопали, вежливо, сдержанно, как хлопают в Итоне, как хлопают в Англии, как хлопают там, где не принято показывать, что тебе что-то не нравится, и я посмотрел на Брэдшоу, и он стоял в своём углу, нос разбит, рубашка в крови, но он улыбался, той самой улыбкой, «я тебя предупредил», и я подумал, что это, наверное, и есть та самая русская упрямость, о которой говорил отец, упрямость, которая не даёт тебе сдаться, даже когда ты проиграл, даже когда у тебя разбит нос, даже когда весь мир против тебя, и я, если честно, не знал, гордиться мне этим или стыдиться, потому что я был и тем, и другим, и русским, и английским, и победителем, и проигравшим, и я не знал, кто я, и это, как говорится, было хуже любого проигрыша.
В этот момент я услышал, как Брэдшоу сказал кому-то в углу, тихо, но так, что я услышал, потому что в спортзале было тихо, потому что все смотрели на меня, на победителя, на идеального, на предсказуемого:
— You fight like a Russian, Volkov. Savage, but predictable. (Ты сражаешься как русский, Волков. Жестоко, но предсказуемо).
Раздевалка была пустая, если не считать ту штуку, что росла в углу, и которую все старательно не замечали, и я сел на скамейку, и почувствовал, как заноза впивается мне в бедро, и это было хорошо, потому что заноза это ясно, заноза это здесь, а всё остальное где-то там, в том сне, в той крови, в том лице, которое улыбалось мне его же лицом, и я попытался вытащить занозу ногтями, и не смог, и подумал, что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что ты пытаешься вытащить то, что сидит глубоко, и не можешь.
Я начал разматывать шнурки на перчатках, и пальцы не слушались, они дрожали, не от страха, а от чего-то другого, от усталости, от адреналина, от того, что тело только что сделало то, чего голова не понимала, и когда перчатка наконец слезла, я посмотрел на руку, и она была красная, костяшки в ссадинах, кожа содрана на среднем пальце, и кровь была не только моя, она была смешана с кровью Брэдшоу, стала одной, и я не знал, чья она теперь, и это было странно, потому что четыре года я знал, чья она, моя, конечно, моя кровь, мои победы, мои правила, а сейчас не знал, и это незнание сидело во мне, как та самая заноза, только глубже, и не чесалось, а ныло.
Я потянулся за полотенцем, и оно оказалось жёстким, как наждачная бумага, как те полотенца, что дают в дешёвых гостиницах, и кровь только размазалась по лицу, стала ещё хуже, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже полотенца учат тебя терпеть, учат не жаловаться, учат делать вид, что тебе не больно, и я посмотрел на это полотенце, и увидел, что оно тоже в крови, в моей и Брэдшоу, и подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что всё в этом месте было в крови, и перчатки, и полотенца, и, наверное, души.
Я встал, и пошёл к зеркалу, потому что мне нужно было посмотреть, нужно было убедиться, что я это я, что нос опух, но это мой нос, что губа разбита, но это моя губа, что серые глаза мои, даже если они сегодня выглядят чужими, как чужим выглядит весь этот мир, когда ты впервые понимаешь, что правила, по которым ты жил, не работают, и я подошёл к зеркалу, большому, во всю стену, с трещиной в углу, кто-то ударил кулаком в прошлом году, трещину не заклеили, в Итоне не любят, когда вещи выглядят новыми, в Итоне любят, когда вещи с историей, как портреты на стенах, как правила, как презрение, и я посмотрел на себя, и на секунду, только на секунду увидел не себя, но этого хватило.
В зеркале было то лицо, бородатое, с перебитым носом, из сна, и оно смотрело на меня, и улыбалось, той самой улыбкой, как старому другу, которого сто лет не видел, и я моргнул, и оно исчезло, и снова я, нос опухший, губа разбитая, глаза чужие, и я подумал, что это от усталости, что это от недосыпа, что это от всего того, что накопилось за четыре года, и что надо просто умыться, и всё пройдёт, но я не пошёл умываться сразу, я стоял и смотрел, и видел, как трещина делит моё лицо на две половины, и одна половина была английская, правильная, с аккуратно причёсанными волосами и глазами, которые никогда не врут, а другая ну, другая была какая-то другая, и я не знал, какая, потому что не смотрел на неё достаточно долго, чтобы понять, и, может быть, не хотел понимать, потому что понять это значит признать, а признать это значит изменить, а менять я не хотел, я хотел, чтобы всё было как было, как в том фильме, где герой в конце возвращается домой, и всё становится на свои места, и титры, и занавес, и можно идти спать, но жизнь, как оказалось, не как фильм, жизнь как та заноза, которая сидит в бедре, и ты её чувствуешь, но не можешь вытащить, потому что не знаешь, где она.
Я повернулся к умывальнику, и открыл кран, и вода была ледяная, как всегда в Итоне, потому что, как говорил мистер Тэйт, холодная вода закаляет характер, а горячая портит кровь, и я плеснул себе в лицо, и зашипел, как тот чайник, что свистел у бабушки на кухне, когда я был маленьким, и бабушка говорила: «Не трогай, Алёшенька, обожжётся», и я не трогал, и чайник свистел, и пар шёл, и пахло кислым тестом, которое она пекла по воскресеньям, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда шипят, когда им больно, а не плачут, и что это, как говорится, очень по-бабушкински, потому что бабушка всегда говорила про чайник, когда хотела сказать что-то важное, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я шиплю, как чайник, то что я, чайник, или человек, или кто-то третий, кого я ещё не знаю и в этот момент я почувствовал запах.
Слабый, еле уловимый, но я его узнал, узнал сразу, как узнают голос матери в толпе, и это был запах печного дыма, запах бабушкиной избы, запах кислого теста, которое она пекла по воскресеньям, и я оглянулся, но в раздевалке никого не было, только та штука в углу, которая, как мне казалось, смотрела на меня очень внимательно, и я подумал, что это от усталости, что это от крови, которая потерялась, что это от всего того, что случилось сегодня, но запах не уходил, он был внутри, как заноза, как трещина, как вопрос, на который я не знал ответа.
Я вспомнил Гоголя, того самого, из «Портрета», которого нам задавали читать на литературе, про художника Чарткова, который получил заказ написать портрет старого ростовщика-еврея, и который написал, и портрет получился живым, слишком живым, и глаза на портрете смотрели так, как будто они видят тебя насквозь, и Чартков испугался своего портрета, и хотел его уничтожить, но не смог, потому что портрет уже жил своей жизнью, и в итоге Чартков сошёл с ума, и умер в сумасшедшем доме, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не художник, я не пишу портрет, я смотрю в зеркало, и зеркало показывает мне не меня, а кого-то другого, кого-то, кого я не знаю, но кто знает меня, и что Гоголь писал о том, что искусство может ожить, может стать сильнее художника, может убить его, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда боятся того, что создали, всегда боятся своего отражения, всегда боятся того, что смотрит на них из зеркала.
Я подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что запах был настоящий, потому что я чувствовал его не носом, а чем-то другим, тем, что находится глубже носа, глубже мозга, глубже всего, что я знал о себе, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда чувствуют то, чего другие не чувствуют, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я чувствую запах, которого нет, то кто я, и что я, и куда я иду.
Я повернулся к зеркалу, в последний раз, и посмотрел на себя, и увидел себя, только себя, нос опухший, губа разбитая, глаза серые, и я сказал, тихо, по-русски, с тем самым акцентом, который я так старательно стирал из себя четыре года:
— Кто я?
Глава 3
Я вошёл в столовую после душа, и тишина была такой густой, что её можно было резать ножом, как тот торт, что подавали на дни рождения, которых у меня никогда не было, и я шёл к своему столу, третий ряд от окна, и чувствовал, как на меня смотрят, но уже по-другому, не как на богатого русского, а как на того, кто ударил Брэдшоу предплечьем в солнечное сплетение, и я слышал шёпот за спинами, обрывки фраз, как в том фильме, где герои говорят быстро, и ты не успеваешь понять, кто кого любит, и один голос сказал: «Volkov hit him with his forearm» (Волков ударил его предплечьем), и другой ответил: «That's not Queensberry» (это не по правилам), и третий, совсем тихо: «Savage» (Жестокий), и я подумал, что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане шепчут так громко, что слышит весь зал, и что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже сплетни произносят с тем самым акцентом, как будто читают Шекспира.
Чарльз уже сидел, но «Таймс» был закрыт, что само по себе было событием, потому что Чарльз не закрывал газету даже тогда, когда его отец разорился на скачках, и он поднял глаза, увидел моё лицо, и в его взгляде было что-то новое, не жалость, не зависть, а что-то вроде любопытства, того самого любопытства, с каким смотрят на кота, который вдруг начал говорить по-французски, и я сел, и поставил тарелку, и посмотрел на свои руки, красные костяшки, ссадины, кровь, моя и Брэдшоу, смешалась, стала одной, и подумал, что это, как говорится, очень символично, потому что кровь это не просто кровь, это память, это Кон, это то, что связывает меня с тем, кого я ещё не знаю, но кто уже живёт во мне.
В этот момент за мой стол сел Томлинсон, что само по себе было событием, потому что Томлинсон обычно сидел в другом конце зала, там, где тихо, где не смотрят, где можно прятаться, и он сел, и тут же уронил вилку, и звук был, как выстрел, и все обернулись, и Томлинсон покраснел, как тот помидор, что подавали по четвергам, и который никто не ел, и он пробормотал: «Sorry, sorry», и я подумал, что это, как говорится, очень по-томлинсоновски, потому что Томлинсон всегда извиняется, даже когда не виноват, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что свой своему поневоле брат, и Томлинсон, как и я, был чужим в этом зале, только он был чужим по трусости, а я по богатству, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что чужие садятся рядом, когда ты становишься интересным.
Повар принёс мне порцию, и она была больше, чем всем, и это было заметно, и все это видели, и я подумал, что это, как говорится, очень по-итонски, потому что в Итоне даже еда это политика, и что это, как говорится, очень по-английски, потому что англичане всегда показывают, кто свой, а кто нет, только делают они это через порции, а не через слова, и я посмотрел на эту порцию, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что вчера я был никем, а сегодня я тот, кому дают больше, и что это, как говорится, очень по-жизни, потому что жизнь это всегда про то, что тебя либо игнорируют, либо кормят, и редко когда кормят просто так.
Чарльз посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то вроде уважения, или страха, или того и другого вместе, и он сказал, тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что его услышат:
— Volkov, что это было? Предплечье в солнечное сплетение, это не было в правилах, а это было, ну, знаешь, по-русски.
И я подумал, что это, как говорится, очень по-чарльзовски, потому что Чарльз всегда говорит правду, но так, чтобы ты не понял сразу, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если он говорит правду, то что он ещё знает, и я хотел ответить, хотел сказать, что я не знаю, что это было, что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, но слова застряли в горле, и я вспомнил Цоя, того самого, из «Кино», который пел: «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве», и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только у меня не номер на рукаве, а кровь Брэдшоу, и что Цой писал о том, что кровь это не просто кровь, это память, это род, это то, что связывает тебя с теми, кого ты не знал, но кто жил в тебе, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда помнят, даже когда хотят забыть.
Чарльз посмотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я раньше не видел, что-то вроде любопытства, того самого любопытства, с каким смотрят на задачу, которую не могут решить, и он сказал, и голос у него был не тот, что обычно, не ироничный, не саркастичный, а какой-то другой, как будто он говорил не со мной, а с самим собой:
— Ты ударил его так, как тебя никто здесь не учил, а кто тебя учил ранее, Volkov?
Я вспомнил Набокова, того самого, из «Защиты Лужина», которого нам задавали читать на литературе, про шахматиста, который видел мир как шахматную доску, который не вписывался в обычные правила, который играл по своим, и который в итоге проиграл, потому что его правила были не правилами, а чем-то другим, чем-то, что находилось глубже правил, глубже логики, глубже всего, что знали другие, и я подумал, что это, как говорится, очень похоже на то, что происходит со мной прямо сейчас, только я не шахматист, я боксёр, и я не играю по своим правилам, я играю по правилам крови, по правилам памяти, по правилам Кона, и что Набоков писал о том, что гений это не тот, кто знает правила, а тот, кто знает то, что находится глубже правил, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда знают то, чего другие не знают, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я знаю то, чего другие не знают, то кто я, и что я, и куда я иду.
Я посмотрел на Чарльза, и хотел ответить, хотел сказать, что я не знаю, что меня никто не учил, что моё тело сделало то, чего я не знал, что оно может, но слова застряли в горле, и я подумал, что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда молчат, когда не знают, что сказать, и что это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про правила, и я подумал, что это, как говорится, очень страшно, потому что если я не знаю, кто меня учил, то кто я, и что я, и куда я иду.
Я вышел из столовой, и коридор пах воском и старой бумагой, и это был запах Итона, запах, который я вдыхал четыре года и который, как мне казалось, стал моим, как становится твоим запах квартиры, в которой ты живёшь долго, но сейчас, идя по этому коридору с разбитым носом и телефоном в кармане, я вдруг понял, что это не мой запах, что это запах чужой квартиры, в которой я жил по чужим правилам, и я шёл, и чувствовал, как стены смотрят на меня, как смотрят на человека, который только что услышал что-то важное, но не знает, что с этим делать, и это, как говорится, очень по-человечески, хотя в Итоне про человечность не говорят, в Итоне говорят про традиции, и я подумал, что традиции это хорошо, но только если они твои, а не чужие, потому что чужие традиции это, как чужая одежда, вроде бы красиво, но не по размеру, и жмёт, и натирает, и в конце концов ты её снимаешь, и остаёшься в том, что есть, и это, как говорится, очень страшно, но, может быть, и правильно.
Я вернулся к столу, хотя уже встал, потому что забыл салфетку, и это было странно, потому что я никогда не забывал салфетку, я всегда складывал её, ровно, пополам, ещё раз пополам, клал справа от тарелки, всё как надо, всё как у всех, и сейчас я сложил её, но не как обычно, а в три сложения, и подумал, что это, как говорится, очень странно, потому что в три сложения салфетку складывала бабушка, в её избе, на кухне, где пахло кислым тестом и печным дымом, и я не знал, почему я сложил её именно так, но знал, что это не случайность, и что это, как говорится, очень по-русски, потому что русские всегда делают то, чего не понимают, и что это, как говорится, очень страшно, потому что если я делаю то, чего не понимаю, то кто я, и что я, и куда я иду.

